Поиск по сайту:



Литература: ЧЕРНЫШЕВСКИЙ Н.Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ Н.Г. Что делать? Продолжение
ЧЕРНЫШЕВСКИЙ Н.Г. Что делать? Продолжение Печать

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ Н.Г. Что делать? Продолжение

XX

В это утро Дмитрий Сергеич не идет звать жену пить чай: она здесь, прижавшись к нему; она еще спит; он смотрит на нее и думает: "что это такое с ней, чем она была испугана, откуда этот сон?"

- Оставайся здесь, Верочка, я внесу сюда чай; не вставай, мой дружочек, я подам тебе, ты умоешься не вставая.

- Да, я не буду вставать, я полежу, мне так хорошо здесь: какой ты умный за это, миленький, как я тебя полюбила. Вот я и умылась, теперь неси сюда чай; нет, прежде обними меня! - И Вера Павловна долго не выпускала мужа, обнявши. - Ах, мой миленький, какая я смешная! как я к тебе прибежала! Что теперь подумает Маша? Нет, мы это скроем от нее, что я проснулась у тебя. Принеси мне сюда одеваться. Ласкай меня, мой миленький, ласкай меня, я хочу любить тебя, мне нужно любить! Я буду любить тебя, как еще не любила!

----

Комната Веры Павловны стоит пустая. Вера Павловна, уж не скрываясь от Маши, поселилась в комнате мужа. "Какой он нежный, какой он ласковый, мой милый, и я могла вздумать, что не люблю тебя? Какая я смешная!"

- Верочка, теперь ты успокоилась, моя милая; скажи же мне, что тебе приснилось третьего дня?

- Ах, пустяки! Мне только и приснилось, что я тебе сказала, что ты мало ласкаешь меня. А теперь мне хорошо. Зачем мы не жили с тобою всегда так? Тогда мне не приснился бы этот гадкий сон, страшный, гадкий, я не хочу помнить его!

- Да ведь мы без него не жили бы, как теперь.

- Правда; я ей очень благодарна, этой гадкой: она не гадкая, хорошая.

- Кто "она"? У тебя, кроме прежней красавицы, еще новая подруга?

- Да, еще новая. Ко мне приходила какая-то женщина, с таким очаровательным голосом, гораздо лучше Бозио, а какие руки у нее! Ах, какая дивная красота! Только руку я и видела: сама она пряталась за пологом, мне снилось, что у моей постели, - за то же я ее и бросила, что на ней это приснилось, - что у ней есть полог и что гостья прячется за ним; но какая дивная рука, мой милый! И она пела про любовь и подсказывала мне, что такое любовь. Теперь я поняла, мой милый. Какая была я глупенькая, я не понимала, ведь была девочка, глупенькая девочка?

- Моя милая, ангел мой, всему своя пора. И то, как мы прежде жили с тобою - любовь; и то, как теперь живем, - любовь; одним нужна одна, другим - другая любовь: тебе прежде было довольно одной, теперь нужна другая. Да, ты теперь стала женщиной, мой друг, и что прежде было не нужно тебе, стало нужно теперь.

----

Проходит неделя, две. Вера Павловна нежится; в своей комнате бывает она теперь только, когда мужа нет дома или когда он работает, - да нет, и когда работает, она часто сидит у него в кабинете; когда заметит, что мешает, что работа требует полного внимания, тогда зачем же мешать? Но ведь таких работ у каждого мало, большая часть и ученой работы - чисто механическая; поэтому три четверти времени он видит подле себя жену, и порою они приласкают друг друга. Только одно изобретение было нужно: купить другой диван, поменьше мужнина. И вот Вера Павловна после обеда нежится на своем диванчике; у диванчика сидит муж и любуется на нее.

- Милый мой, зачем ты целуешь мои руки? ведь я этого не люблю.

- Да? я и забыл, что обижаю тебя, ну, и буду обижать.

- Миленький мой, ты во второй раз избавляешь меня: спас меня от злых людей, спас меня от себя самой! Ласкай меня, мой милый, ласкай меня!

----

Проходит месяц. Вера Павловна нежится после обеда на своем широком, маленьком, мягком диванчике в комнате своей и мужа, то есть в кабинете мужа. Он присел на диванчик, а она обняла его, прилегла головой к его груди, но она задумывается; он целует ее, но не проходит задумчивость ее, и на глазах чуть ли не готовы навернуться слезы.

- Верочка, милая моя, что ты задумчива?

Вера Павловна плачет и молчит. Нет она утерла слезы.

- Нет, не ласкай, мой милый! Довольно. Благодарю тебя! - и она так кротко и искренно смотрит на него. - Благодарю тебя, ты так добр ко мне.

- Добр, Верочка? Что это, как это?

- Добр, мой милый; ты добрый.

----

Проходит два дня. Вера Павловна опять нежится после обеда, нет, не нежится, а только лежит и думает, и лежит она в своей комнате, на своей кроватке. Муж сидит подле нее, обнял ее, Тоже думает.

"Да, это не то. Во мне нет того", думает Лопухов.

"Какой он добрый, какая я неблагодарная!", думает Вера Павловна.

Вот что они думают.

Она говорит:

- Мой милый, иди к себе, занимайся или отдохни, - и хочет сказать, и умеет сказать эти слова простым, не унылым тоном.

- Зачем же, Верочка, ты гонишь меня? мне и здесь хорошо, - и хочет и умеет сказать эти слова простым, веселым тоном.

- Нет, иди, мой милый. Ты довольно делаешь для меня. Иди, отдохни.

Он целует ее, и она забывает свои мысли, и ей опять так сладко и легко дышать.

- Благодарю тебя, мой милый, - говорит она.

----

А Кирсанов совершенно счастлив. Трудновата была борьба на этот раз, но зато и сколько внутреннего удовольствия доставляла она ему, и это удовольствие не пройдет вместе с нею, а будет греть его грудь долго, до конца жизни. Он честен. Да. Он сблизил их. Да, в самом деле сблизил. Кирсанов лежит на диване, курит и думает: "Будь честен, то есть расчетлив, не просчитывайся в расчете, помни сумму, помни, что она больше своей части, то есть, твоя человеческая натура сильнее, важнее для тебя, чем каждое отдельное твое стремление, предпочитай же ее выгоды выгодам каждого отдельного твоего стремления, если они как-нибудь разноречат, - вот только и всего, это и называется попросту: будь честен, и все будет отлично. Одно правило, и какое немудрое, вот и весь результат науки, вот и весь свод законов счастливой жизни. Да, счастливы те, которые родились с наклонностью понять это простое правило. И я довольно счастлив в этом отношении. Конечно, я много, вероятно, больше, чем натуре, обязан развитию. А постепенно это будет развиваться в обычное правило, внушаемое всем воспитанием, всею обстановкою жизни. Да, тогда будет всем легко жить на свете, вот как теперь мне. Да, я доволен. Надобно, однако, зайти к ним: я не был уж недели три. Пора, хоть это уж и неприятно мне. Меня уж не тянет к ним. Но пора. Заеду на-днях на полчаса. Или не отложить ли на месяц? Кажется, можно. Да, отступление сделано вполне, маневры кончены; скрылся из виду, и теперь не заметят, три недели или три месяца не был я у них. А приятно издали думать о людях, с которыми поступил честно. Отдыхаю на лаврах".

----

А Лопухов еще через два-три дня, тоже после обеда, входит в комнату жены, берет на руки свою Верочку, несет ее на ее оттоманку к себе: "Отдыхай здесь, мой друг", и любуется на нее. Она задремала, улыбаясь; он сидит и читает. А она уж опять открыла глаза и думает:

"Как у него убрана комната: кроме необходимого, ничего нет. Нет, есть и у него свои прихоти: вот огромный ящик сигар, который я ему подарила в прошлом году, он еще стоит цел, ждет своего срока. Да, это его единственная прихоть, одна роскошь - сигары. Нет, вот и еще роскошь: фотография этого старика; какое благородное лицо у старика, какая смесь незлобия и проницательности в его глазах, во всем выражении лица! Сколько хлопот было Дмитрию достать эту фотографию. Ведь портретов Овэна нет нигде, ни у кого {98}. Писал три письма, двое из бравших письма не отыскали старика, третий нашел, и сколько мучил его, пока удалась действительно превосходная фотография, и как Дмитрий был счастлив, когда получил ее, и письмо от "святого старика", как он зовет его, письмо, в котором Овэн хвалит меня, со слов его. А вот и другая роскошь: мой портрет; полгода он копил деньги, чтобы просить хорошего живописца, и сколько они с этим молодым живописцем мучили меня. Два портрета - и только. Неужели дорого стоило бы купить гравюр и фотографий, как у меня? У него нет и цветов, которых так много в моей комнате; отчего же ему не нужны цветы, а мне нужны? Неужели оттого, что я женщина? Что за пустяки! Или это оттого, что он серьезный, ученый человек? Но ведь у Кирсанова и гравюры, и цветы, а он также серьезный и ученый человек.

"И почему ему скучно отдавать мне много времени? Ведь я знаю, что это ему стоит усилия. Неужели оттого, что он серьезный и ученый человек? Но ведь Кирсанов... нет, нет, он добрый, добрый, он все для меня сделал, все готов с радостью для меня сделать! Кто может так любить меня, как он? И я его люблю, и я готова на все для него..."

- Верочка, а ты уж не дремлешь, мой милый друг?

- Миленький мой, отчего у тебя в комнате нет цветов?

- Изволь, мой друг, я заведу. Завтра же. Мне просто не случилось подумать об этом, что это хорошо. А это очень хорошо.

- И о чем еще просила бы я тебя: купи себе фотографий, или лучше, я тебе куплю на свои деньги и цветов, и фотографий.

- Тогда, действительно, они будут мне приятны. Я и так люблю их, но тогда мне приятнее будет иметь их. Но, Верочка, ты была задумчива, ты думала о своем сне. Позволишь ли ты мне просить тебя, чтоб ты побольше рассказала мне об этом сне, который так напугал тебя?

- Мой милый, теперь я не думала о нем. И мне так тяжело вспоминать его.

- Но, Верочка, быть может, мне полезно будет знать его.

- Изволь, мой милый. Мне снялось, что я скучаю оттого, что не поехала в оперу, что я думаю о ней, о Бозио; ко мне пришла какая-то женщина, которую я сначала приняла за Бозио и которая все пряталась от меня; она заставила меня читать мой дневник; там было написано все только о том, как мы с тобою любим друг друга, а когда она дотрогивалась рукою до страниц, на них показывались новые слова, говорившие, что я не люблю тебя.

- Прости меня, мой друг, что я еще спрошу тебя: ты только видела во сне?

- Милый мой, если б не только, разве я не сказала бы тебе? Ведь я это тогда же тебе сказала.

Это было сказано так нежно, так искренно, так просто, что Лопухов почувствовал в груди волнение теплоты и сладости, которого всю жизнь не забудет тот, кому счастье дало испытать его. О, как жаль, что немногие, очень немногие мужья могут знать это чувство! Все радости счастливой любви ничто перед ним: оно навсегда наполняет чистейшим довольством, самою святою гордостью сердце человека. В словах Веры Павловны, сказанных с некоторой грустью, слышался упрек; но ведь смысл упрека был: "друг мой, неужели ты не знаешь", что ты заслужил полное мое доверие? Жена должна скрывать от мужа тайные движения своего сердца: таковы уже те отношения, в которых они стоят друг к другу. Но ты, мой милый, держал себя так, что от тебя не нужно утаивать ничего, что мое сердце открыто перед тобою, как передо мною самой". Это великая заслуга в муже; эта великая награда покупается только высоким нравственным достоинством; и кто заслужил ее, тот вправе считать себя человеком безукоризненного благородства, тот смело может надеяться, что совесть его чиста и всегда будет чиста, что мужество никогда ни в чем не изменит ему, что во всех испытаниях, всяких, каких бы то ни было, он останется спокоен и тверд, что судьба почти не властна над миром его души, что с той поры, как он заслужил эту великую честь, до последней минуты жизни, каким бы ударам ни подвергался он, он будет счастлив сознанием своего человеческого достоинства. Мы теперь довольно знаем Лопухова, чтобы видеть, что он был человек не сантиментальный, но он был так тронут этими словами жены, что лицо его вспыхнуло.

- Верочка, друг мой, ты упрекнула меня, - его голос дрожал, во второй раз в жизни и в последний раз; в первый раз голос его дрожал от сомнения в своем предположении, что он отгадал, теперь дрожал от радости: - ты упрекнула меня, но этот упрек мне дороже всех слов любви. Я оскорбил тебя своим вопросом, но как я счастлив, что мой дурной вопрос дал мне такой упрек! Посмотри, слезы на моих глазах, с детства первые слезы в моей жизни!

Он целый вечер не сводил с нее глаз, и ей ни разу не подумалось в этот вечер, что он делает над собой усилие, чтобы быть нежным, и этот вечер был одним из самых радостных в ее жизни, по крайней мере, до сих пор; через несколько лет после того, как я рассказываю вам о ней, у ней будет много таких целых дней, месяцев, годов: это будет, когда подрастут ее дети, и она будет видеть их людьми, достойными счастья и счастливыми. Эта радость выше всех других личных радостей; что во всякой другой личной радости редкая, мимолетная высокость, то в ней обыкновенный уровень каждого обыкновенного дня. Но это еще в будущем для нее.

 

 

XXI

 

Но когда жена заснула, сидя у него на коленях, когда он положил ее на ее диванчик, Лопухов крепко задумался о ее сне. Для него дело было не в том, любит ли она его; это уж ее дело, в котором и она не властна, и он, как он видит, не властен; это само собою разъяснится, об этом нечего думать иначе, как на досуге, а теперь недосуг, теперь его дело разобрать, из какого отношения явилось в ней предчувствие, что она не любит его.

Не первый раз он долго сидел в этом раздумье; уж несколько дней он видел, что не удержит за собою ее любви. Потеря тяжелая, но что ж делать? Если б он мог изменить свой характер, приобрести то влечение к тихой нежности, какого требовала ее натура, о, тогда, конечно, было бы другое. Но он видел, что эта попытка напрасна. Если наклонность не дана природою или не развита жизнью независимо от намерений самого человека, этот человек не может создать ее в себе усилием воли, а без влечения ничто не делается так, как надобно. Стало быть, вопрос о нем решен. На это и были потрачены прежние раздумья. А теперь, покончив свое (как эгоист, всегда прежде всего думающий о себе, и о других лишь тогда, когда уже нечего думать о себе), он мог приняться и за чужое, то есть за ее раздумье. Что он может сделать для нее? Она еще не понимает, что в ней происходит, она еще не так много пережила сердцем, как он; что ж, ведь это натурально: она четырьмя годами моложе его, а в начале молодости четыре года много значат. Не может ли он, более опытный, разобрать то, чего не умеет разобрать она? Как же разгадать ее сон?

Скоро у Лопухова явилось предположение: причина ее мыслей должна заключаться в том обстоятельстве, из которого произошел ее сон. В поводе к сну должна находиться какая-нибудь связь с его содержанием. Она говорит, что скучала оттого, что не поехала в оперу. Лопухов стал пересматривать свой и ее образ жизни, и постепенно все для него прояснялось. Большую часть времени, остававшегося у нее свободным, она проводила так же, как он, в одиночестве. Потом началась перемена: она была постоянно развлечена. Теперь опять возобновляется прежнее. Этого возобновления она уже не может принять равнодушно: оно не по ее натуре, оно было бы не по натуре и огромному большинству людей. Особенно загадочного тут нет ничего. От этого было уже очень недалеко до предположения, что разгадка всего - ее сближение с Кирсановым, и потом удаление Кирсанова. Отчего ж Кирсанов удалился? Причина выставлялась сама собою: недостаток времени, множество занятий. Но человека честного и развитого, опытного в жизни и в особенности умеющего пользоваться теориею, которой держался Лопухов, нельзя обмануть никакими выдумками и хитростями. Он может сам обманываться от невнимательности, может не обращать внимания н факт: так и Лопухов ошибся, когда Кирсанов отошел в первый раз; тогда, говоря чистую правду, ему не было выгоды, стало быть, и охоты усердно доискиваться причины, по которой удалился Кирсанов; ему важно было только рассмотреть, не он ли виноват в разрыве дружбы, ясно было - нет, так не о чем больше и думать; ведь он не дядька Кирсанову, не педагог, обязанный направлять на путь истинный стопы человека, который сам понимает вещи не хуже его. Да и какая ему надобность, в сущности? Разве в отношениях его с Кирсановым было что-нибудь особенно важное для него? Пока ты хорош и хочешь, чтобы я любил тебя, мне очень приятно; нет, - мне очень жаль, и ступай, куда хочешь, не все ли равно мне? Что одним глупцом на свете больше или меньше, это составляет мало разницы. Я принимал глупца за хорошего человека, это мне очень обидно, только и всего. Если наши интересы не связаны с поступками человека, его поступки, в сущности, очень мало занимают нас, когда мы люди серьезные, исключая двух случаев, которые, впрочем, кажутся исключениями из правила только людям, привыкшим понимать слово "интерес" в слишком узком смысле обыденного расчета. Первый случай - если поступки эти занимательны для нас с теоретической стороны, как психологические явления, объясняющие натуру человека, то есть, если мы имеем в них умственный интерес; другой случай - если, судьба человека зависит от нас, тут мы были бы виноваты перед собою, при невнимательности к его поступкам, то есть, если мы имеем в них интерес совести. Но в тогдашних глупых выходках Кирсанова не было ничего такого, что не было бы известно Лопухову за очень обыкновенную принадлежность нынешних нравов; нередкость было и то, что человек, имеющий порядочные убеждения, поддается пошлости, происходящей от нынешних нравов. А чтобы Лопухов мог играть важную роль в судьбе Кирсанова, этого не могло и воображаться Лопухову: с какой стати Кирсанов нуждается в его заботливости? Следовательно: ступай, мой друг, от меня, куда тебе лучше, какая мне надобность думать о тебе? Но теперь, не то: действия Кирсанова представлялись имеющими важное отношение к интересам женщины, которую Лопухов любил. Он не мог не подумать о них внимательно. А подумать внимательно о факте и понять его причины - это почти одно и то же для человека с тем образом мыслей, какой был у Лопухова, Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца, и я, признаюсь, согласен с ним в этом; в те долгие годы, как я считаю ее за истину, она ни разу не ввела меня в ошибку и ни разу не отказалась легко открыть мне правду, как бы глубоко ни была затаена правда какого-нибудь человеческого дела. Правда и то, что теория эта сама-то дается не очень легко: нужно и пожить, и подумать, чтоб уметь понять ее.

Через какие-нибудь полчаса раздумья для Лопухова было ясно все в отношениях Кирсанова к Вере Павловне. Но он долго все сидел и думал все о том же: разъяснять-то предмет было уже нечего, но занимателен был он; открытие было сделано в полной законченности всех подробностей, но было так любопытно, что довольно долго не дало уснуть.

Однако, что ж в самом деле расстроивать свои нервы бессонницею? ведь уж три часа. Если не спится, надобно принять морфия; он принял две пилюли, "вот только взгляну на Верочку". Но вместо того, чтобы подойти и взглянуть, он подвинул свои кресла к ее диванчику и уселся в них, взял ее руку и поцеловал. "Миленький мой, ты заработался, все для меня; какой ты добрый, как я люблю тебя", проговорила она сквозь сон. Против морфия в достаточном количестве не устоит никакое крушение духа; на этот раз двух пилюль оказалось достаточно, вот уж одолевает дремота. Следовательно, крушение души своею силою приблизительно равнялось, по материалистическому взгляду Лопухова, четырем стаканам крепкого кофе, против которых Лопухову также было мало одной пилюли, а трех пилюль много. Он заснул, смеясь над этим сравнением.

 

 

XXII

 

Теоретический разговор

 

На другой день Кирсанов только что разлегся-было сибаритски с сигарою читать для отдыха после своего позднего обеда по возвращении из гошпиталя, как вошел Лопухов.

- Не вовремя гость - хуже татарина, - сказал Лопухов, шутливым тоном, но тон выходил не совсем удачно шутлив. - Я тревожу тебя, Александр; но уж так и быть, потревожься. Мне надобно поговорить с тобою серьезно. Хотелось поскорее, утром проспал, не застал бы. - Лопухов говорил уже без шутки. "Что это значит? Неужели догадался?" подумал Кирсанов. - Поговорим-ко, - продолжал Лопухов, усаживаясь. - Погляди мне в глаза.

"Да, он говорит об этом, нет никакого сомнения".

- Слушай, Дмитрий, - сказал Кирсанов еще более серьезным тоном: - мы с тобою друзья. Но есть вещи, которых не должны дозволять себе и друзья. Я прошу тебя прекратить этот разговор. Я не расположен теперь к серьезным разговорам. И никогда не бываю расположен. - Глаза Кирсанова смотрели пристально и враждебно, как будто перед ним человек, которого он подозревает в намерении совершить злодейство,

- Нельзя не говорить, Александр, - продолжал Лопухов спокойным, но несколько, чуть-чуть глухим голосом: - я понял твои маневры.

- Молчи. Я запрещаю тебе говорить, если не хочешь иметь меня вечным своим врагом, если не хочешь потерять мое уважение.

- Ты когда-то не боялся терять мое уважение, - помнишь? Теперь ведь ясно все. Я тогда не обратил внимания.

- Дмитрий, я прощу тебя уйти, или я ухожу.

- Не можешь уйти. Ты как полагаешь, твоими интересами я занят?

Кирсанов молчал.

- Мое положение выгодно. Твое в разговоре со мною - нет. Я представляюсь совершающим подвиг благородства. Но это все вздор. Мне нельзя иначе поступать, по здравому смыслу. Я прощу тебя, Александр, прекратить твои маневры. Они не ведут ни к чему.

- Как? Неужели было уж поздно? Прости меня, - быстро проговорил Кирсанов, и сам не мог отдать себе отчета, радость или огорчение взволновало его от этих слов "они не ведут ни к чему".

- Нет, ты не так меня понял. Не было поздно. До сих пор еще нет ничего. Что будет, мы увидим. Но теперь еще нечего видеть. Впрочем, Александр, я не понимаю, о чем ты говоришь; и ты точно так же не знаешь, о чем я говорю; мы не понимаем друг друга, - правда? Нам и незачем понимать друг друга, - так? Тебе эти загадки, которых ты не понимаешь, неприятны. Их не было. Я ничего не говорил. Я не имею ничего сказать тебе. Давай сигару: я свои забыл в рассеянности. Закурю, и начнем рассуждать об ученых вопросах, я только за этим и пришел, - заняться, от нечего делать, ученой болтовней. Как ты думаешь об этих странных опытах искусственного произведения белковины? {99} - Лопухов пододвинул к одному креслу другое, чтобы положить на него ноги, поспокойнее уселся, закуривая сигару и продолжая свою речь. - По-моему, это великое открытие, если оправдается. Ты повторял опыты?

- Нет, но надобно.

- Как ты счастлив, что в твоем распоряжении порядочная лаборатория. Пожалуйста, повтори, повтори повнимательнее. Ведь полный переворот всего вопроса о пище, всей жизни человечества, - фабричное производство главного питательного вещества прямо из неорганических веществ. Величайшее дело, стоит ньютонова открытия. Ты согласен?

- Конечно. Только сильно сомневаюсь в точности опытов. Раньше или позже, мы до этого дойдем, несомненно; к тому идет наука, это ясно. Но теперь едва ли еще дошли.

- Ты так думаешь? И я точно так же. Значит, наш разговор кончен. До свиданья, Александр. Но, прощаясь, я прошу тебя бывать у нас часто, попрежнему. До свиданья.

Глаза Кирсанова, все время враждебно и пристально смотревшие на Лопухова, засверкали негодованьем.

- Ты, кажется, хочешь, Дмитрий, чтоб я так и остался с мнением, что у тебя низкие мысли.

- Вовсе я не хочу этого. Но ты должен бывать у нас. Что тут особенного? Ведь мы же с тобою приятели. Что особенного в моей просьбе?

- Я не могу. Ты затеваешь дело безрассудное, поэтому гадкое.

- Я не понимаю, о каком деле ты говоришь, и должен тебе сказать, что этот разговор мне вовсе не нравится, как тебе не нравился за две минуты.

- Я требую объяснения, Дмитрий.

- Незачем. Ничего нет, и объяснять нечего, и понимать нечего. Вздор тебя горячит, только.

- Нет, я не могу так отпустить тебя. - Кирсанов взял за руку Лопухова, хотевшего уходить. - Садись. Ты начал говорить, когда не было нужно. Ты требуешь от меня бог знает чего. Ты должен выслушать.

Лопухов сел.

- Какое право имеешь ты, - начал Кирсанов голосом еще сильнейшего негодования, чем прежде. - Какое право имеешь ты требовать от меня того, что для меня тяжело. Чем я обязан перед тобою? И к чему это? Это нелепость. Постарайся выбить романтические бредни из твоей головы. То, что мы с тобою признаем за нормальную жизнь, будет так, когда переменятся понятия, обычаи общества. Оно должно перевоспитаться, это так. Оно и перевоспитывается развитием жизни. Кто перевоспитался, помогает другим, это так. Но пока оно еще не перевоспиталось, не переменилось совершенно, ты не имеешь права рисковать чужою судьбою. Ведь это страшная вещь, ты понимаешь ли, или сошел с ума?

- Нет, я ничего не понимаю, Александр. Я не знаю, о чем ты толкуешь. Тебе угодно видеть какой-то удивительный смысл в простой просьбе твоего приятеля, чтобы ты не забывал его, потому что ему приятно видеть тебя у себя. Я не понимаю, отчего тут приходить в азарт.

- Нет, Дмитрий, в таком разговоре ты не отделаешься от меня шутя. Надобно показать тебе, что ты сумасшедший, задумавший гадкое дело. Мало ли, чего мы с тобою не признаем? Мы не признаем, что пощечина имеет в себе что-нибудь бесчестящее, - это глупый предрассудок, вредный предрассудок, больше ничего. Но имеешь ли право теперь подвергать мужчину тому, чтоб он получил пощечину? Ведь это было бы с твоей стороны низким злодейством, ведь ты отнял бы спокойствие жизни у человека. Понимаешь ли ты это, глупец? Понимаешь ли ты, что если я люблю этого человека, а ты требуешь, чтоб я дал ему пощечину, которая и по-моему и по-твоему вздор, пустяки, - понимаешь ли, что если ты требуешь этого, я считаю тебя дураком и низким человеком, а если ты заставляешь меня сделать это, я убью тебя или себя, смотря по тому, чья жизнь менее нужна, - убью тебя или себя, а не сделаю этого? Понимаешь ли это, глупец? Я говорю о мужчине и пощечине, которая глупость, но которая пока отнимает спокойствие жизни у мужчины. Кроме мужчин, есть на свете женщины, которые тоже люди; кроме пощечины, есть другие вздоры, по-нашему с тобою и по правде вздоры, но которые тоже отнимают спокойствие жизни у людей. Понимаешь ли ты, что подвергать какого-нибудь человека, - ну, хоть женщину, какому-нибудь из этих по-нашему с тобою и по правде вздоров, - ну, какому-нибудь, все равно, понимаешь ли ты, что подвергать этому гадко, гнусно, бесчестно? Слышишь, я говорю, что у тебя бесчестные мысли.

- Друг мой, ты говоришь совершенную правду о том, что честно и бесчестно. Но только я не знаю, к чему ты говоришь ее, и не понимаю, какое отношение может она иметь ко мне. Я ровно ничего тебе не говорил ни о каком намерении рисковать спокойствием жизни, чьей бы то ни было, ни о чем подобном. Ты фантазируешь, и больше ничего. Я прошу тебя, своего приятеля, не забывать меня, потому что мне, как твоему приятелю, приятно проводить время с тобою, - только. Исполнишь ты мою приятельскую просьбу?

- Она бесчестна, я сказал тебе. А я не делаю бесчестных дел.

- Это похвально, что не делаешь. Но ты разгорячился из-за каких-то фантазий и пустился в теорию; тебе хочется, видно, теоретизировать попусту, без всякого применения к делу. Давай, и я стану также теоретизировать, тоже совершенно попусту, я предложу тебе вопрос, нисколько не относящийся ни к чему, кроме разъяснения отвлеченной истины, без всякого применения к кому бы то ни было. Если кто-нибудь, без неприятности себе, может доставить удовольствие человеку, то расчет, по моему мнению, требует, чтобы он доставил его ему, потому что он сам получит от этого удовольствие. Так ли?

- Это вздор, Дмитрий, ты говоришь не то.

- Я ничего не говорю, Александр; я только занимаюсь теоретическими вопросами. Вот еще один. Если в ком-нибудь пробуждается какая-нибудь потребность, - ведет к чему-нибудь хорошему наше старание заглушить в нем эту потребность? Как по-твоему? Не так ли вот: нет, такое старание не ведет ни к чему хорошему. Оно приводит только к тому, что потребность получает утрированный размер, - это вредно, или фальшивое направление, - это и вредно, и гадко, или, заглушаясь, заглушает с собою и жизнь, - это жаль.

- Дело не в том, Дмитрий. Я поставлю этот теоретический вопрос в другой форме: имеет ли кто-нибудь право подвергать человека риску, если человеку и без риска хорошо? Будет время, когда все потребности натуры каждого человека будут удовлетворяться вполне, это мы с тобою знаем; но мы оба одинаково твердо знаем, что это время еще не пришло. Теперь благоразумный человек доволен тем, если ему привольно жить, хотя бы не все стороны его натуры развивались тем положением, в котором ему привольно жить. Я предположу, в смысле отвлеченной гипотезы, что существует такой благоразумный человек. Предположу, что этот человек - женщина; предположу, опять-таки в смысле отвлеченной гипотезы, что это положение, в котором ему привольно жить, - замужество; предположу, что он доволен этим положением, и говорю: при таких данных, по этой отвлеченной гипотезе, кто имеет право подвергать этого человека риску потерять хорошее, которым он доволен, чтобы посмотреть, не удастся ли этому человеку приобрести лучшее, без которого ему легко обойтись? Золотой век - он будет, Дмитрий, это мы знаем, но он еще впереди. Железный проходит, почти прошел, но золотой еще не настал. Если бы, по моей отвлеченной гипотезе, какая-нибудь сильная потребность этого человека, предположим, ведь это только для примера, потребность любви - совершенно не удовлетворялась, или удовлетворялась плохо, я ничего не говорил бы против риска, предпринимаемого им самим, но только против такого риска, в никак не против риска, навлекаемого не него кем-нибудь посторонним. А если этот человек находит все-таки хорошее удовлетворение своей потребности, то и сам он не должен рисковать; я предположу, в смысле отвлеченном, что он не хочет рисковать, и говорю: он прав и благоразумен, что не хочет рисковать, и говорю: дурно и безумно поступит тот, кто станет его, нежелающего рисковать, подвергать риску. Что ты можешь возразить против этого гипотетического вывода? Ничего. Пойми же, что ты не имеешь права.

- Я на твоем месте, Александр, говорил бы то же, что ты; я, как ты, говорю только для примера, что у тебя есть какое-нибудь место в этом вопросе; я знаю, что он никого из нас не касается, мы говорим только, как ученые, о любопытных сторонах общих научных воззрений, кажущихся нам справедливыми; по этим воззрениям, каждый судит о всяком деле с своей точки зрения, определяющейся его личными отношениями к делу, я только в этом смысле говорю, что на твоем месте стал бы говорить точно так же, как ты. Ты на моем месте говорил бы точно так же, как я. С общей научной точки зрения ведь это бесспорная истина. А на месте В есть В; если бы на месте В не было В, то оно еще не было бы на месте В, ему еще не доставало бы чего-нибудь, чтобы быть на месте В, - так ведь? Следовательно, тебе против этого возразить нечего, как мне нечего возразить против твоих слов. Но я, по твоему примеру, построю свою гипотезу, тоже отвлеченную, не имеющую никакого применения ни к кому. Прежде положим, что существуют три человека, - предположение, не заключающее в себе ничего невозможного, - предположим, что у одного из них есть тайна, которую он желал бы скрыть и от второго, и в особенности от третьего; предположим, что второй угадывает эту тайну первого, и говорит ему: делай то, о чем я прошу тебя, или я открою твою тайну третьему. Как ты думаешь об этом случае?

Кирсанов несколько побледнел и долго крутил усы.

- Дмитрий, ты поступаешь со мною дурно, - произнес он, наконец.

- А очень мне нужно с тобою-то поступать хорошо, - ты для меня интересен, что ли? И притом, я не понимаю, о чем ты говоришь. Мы говорили с тобою, как ученый с ученым, предлагали друг другу разные ученые, отвлеченные задачи; мне, наконец, удалось предложить тебе такую, над которою ты задумался, и мое ученое самолюбие удовлетворено. Потому я прекращаю этот теоретический разговор. У меня много работы, не меньше, чем у тебя; итак, до свидания. Кстати, чуть не забыл: так ты, Александр, исполнишь мою просьбу бывать у нас, твоих добрых приятелей, которые всегда рады тебя видеть, бывать так же часто, как в прошлые месяцы?

Лопухов встал.

Кирсанов сидел, рассматривая свои пальцы, будто каждый из них - отвлеченная гипотеза.

- Ты дурно поступаешь со мною, Дмитрий. Я не могу не исполнить твоей просьбы. Но, в свою очередь, я налагаю на тебя одно условие. Я буду бывать у вас; но, если я отправлюсь из твоего дома не один, ты обязан сопровождать меня повсюду, и чтоб я не имел надобности звать тебя, - слышишь? - сам ты, без моего зова. Без тебя я никуда ни шагу, ни в оперу, ни к кому из знакомых, никуда.

- Не обидно ли мне это условие, Александр? Что ты, по моему мнению, вор, что ли?

- Не в том смысле я говорил. Я такой обиды не нанесу тебе, чтоб думать, что ты можешь почесть меня за вора. Свою голову я отдал бы в твои руки без раздумья. Надеюсь, имею право ждать этого и от тебя. Но о чем я думаю, то мне знать. А ты делай, и только.

- Теперь знаю и я. Да, ты много сделал в этом смысле. Теперь хочешь еще заботливее хлопотать об этом. Что ж, в этом случае ты прав. Да, меня надобно принуждать. Но, как я ни благодарен тебе, мой друг, из этого ничего не выйдет. Я сам пробовал принуждать себя. У меня тоже есть воля, как и у тебя, не хуже твоего маневрировал. Но то, что делается по расчету, по чувству долга, по усилию воли, а не по влечению натуры, выходит безжизненно. Только убивать что-нибудь можно этим средством, как ты и делал над собою, а делать живое - нельзя, - Лопухов расчувствовался от слов Кирсанова: "но о чем я думаю, то мне знать". - Благодарю тебя, мой друг. А что, мы с тобою никогда не целовались, может быть, теперь и есть у тебя охота?

----

Если бы Лопухов рассмотрел свои действия в этом разговоре как теоретик, он с удовольствием заметил бы: "А как, однако же, верна теория: эгоизм играет человеком. Ведь самое-то главное и утаил, "предположим, что этот человек доволен своим положением"; вот тут-то ведь и надобно было бы сказать: "Александр, предположение твое неверно", а я промолчал, потому что мне невыгодно сказать это. Приятно человеку, как теоретику, наблюдать, какие штуки выкидывает его эгоизм на практике. Отступаешься от дела потому, что дело пропащее для тебя, а эгоизм повертывает твои жесты так, что ты корчишь человека, совершающего благородный подвиг".

Если бы Кирсанов рассмотрел свои действия в этом разговоре как теоретик, он с удовольствием заметил бы: "А как, однако же, верна теория; самому хочется сохранить свое спокойствие, возлежать на лаврах, а толкую о том, что, дескать, ты не имеешь права рисковать спокойствием женщины; а это (ты понимай уж сам) обозначает, что, дескать, я действительно совершал над собою подвиги благородства к собственному сокрушению, для спокойствия некоторого лица и для твоего, мой друг; а потому и преклонись перед величием души моей. Приятно человеку как теоретику наблюдать, какие штуки выкидывает его эгоизм на практике. Отступался от дела, чтобы не быть дураком и подлецом, и возликовал от этого, будто совершил геройский подвиг великодушного благородства; не поддаешься с первого слова зову, чтобы опять не хлопотать над собою и чтобы не лишиться этого сладкого ликования своим благородством, а эгоизм повертывает твои жесты так, что ты корчишь человека, упорствующего в благородном подвижничестве".

Но ни Лопухову, ни Кирсанову недосуг было стать теоретиками и делать эти приятные наблюдения: практика-то приходилась для обоих довольно тяжеловатая.

 

 

XXIII

 

Возобновление частых посещений Кирсанова объяснялось очень натурально: месяцев пять он был отвлечен от занятий и запустил много работы, - потому месяца полтора приходилось ему сидеть над нею, не разгибая спины. Теперь он справился с запущенною работою и может свободнее располагать своим временем. Это было так ясно, что почти не приходилось и объяснять.

Оно, действительно, было ясно и прекрасно и не возбудило никаких мыслей в Вере Павловне. И с другой стороны, Кирсанов выдерживал свою роль с прежнею безукоризненною артистичностью. Он боялся, что когда придет к Лопуховым после ученого разговора с своим другом, то несколько опростоволосится: или покраснеет от волнения, когда в первый раз взглянет на Веру Павловну, или слишком заметно будет избегать смотреть на нее, или что-нибудь такое; нет, он остался и имел полное право остаться доволен собою за минуту встречи с ней: приятная дружеская улыбка человека, который рад, что возвращается к старым приятелям, от которых должен был оторваться на несколько времени, спокойный взгляд, бойкий и беззаботный разговор человека, не имеющего на душе никаких мыслей, кроме тех, которые беспечно говорит он, - если бы вы были самая злая сплетница и смотрели на него с величайшим желанием найти что-нибудь не так, вы все-таки не увидели бы в нем ничего другого, кроме как человека, который очень рад, что может, от нечего делать, приятно убить вечер в обществе хороших знакомых.

А если первая минута была так хорошо выдержана, то что значило выдерживать себя хорошо в остальной вечер? А если первый вечер он умел выдержать, то трудно ли было выдерживать себя во все следующие вечера? Ни одного слова, которое не было бы совершенно свободно и беззаботно, ни одного взгляда, который не был бы хорош и прост, прям и дружествен, и только.

Но если он держал себя не хуже прежнего, то глаза, которые смотрели на него, были расположены замечать многое, чего и не могли бы видеть никакие другие глава, - да, никакие другие не могли бы заметить: сам Лопухов, которого Марья Алексевна признала рожденным идти по откупной части, удивлялся непринужденности, которая ни на один миг не изменила Кирсанову, и получал как теоретик большое удовольствие от наблюдений, против воли заинтересовавших его психологическою замечательностью этого явления с научной точки зрения. Но гостья недаром пела и заставляла читать дневник. Слишком зорки становятся глаза, когда гостья шепчет на ухо.

Даже и эти глаза не могли увидеть ничего, но гостья шептала: нельзя ли увидеть тут вот это, хотя тут этого и вовсе нет, как я сама вижу, а все-таки попробуем посмотреть; и глаза всматривались, и хоть ничего не видели, но и того, что всматривались глаза, уже было довольно, чтобы глаза заметили: тут что-то не так.

Вот, например, Вера Павловна с мужем и с Кирсановым отправляются на маленький очередной вечер к Мерцаловым. Отчего Кирсанов не вальсирует на этой бесцеремонной вечеринке, на которой сам Лопухов вальсирует, потому что здесь общее правило: если ты семидесятилетний старик, но попался сюда, изволь дурачиться вместе с другими; ведь здесь никто ни на кого не смотрит, у каждого одна мысль - побольше шуму, побольше движенья, то есть побольше веселья каждому и всем, - отчего же Кирсанов не вальсирует? Он начал вальсировать; но отчего он несколько минут не начинал? Неужели стоило несколько минут думать о том, начинать или не начинать такое важное дело? Если бы он не стал вальсировать, дело было бы наполовину открыто тут же. Если бы он стал вальсировать, и не вальсировал бы с Верою Павловною, дело вполне раскрылось бы тут же. Но он был слишком ловкий артист в своей роли, ему не хотелось вальсировать с Верою Павловною, но он тотчас же понял, что это было бы замечено, потому от недолгого колебанья, не имевшего никакого видимого отношения ни к Вере Павловне, ни к кому на свете, остался в ее памяти только маленький, самый легкий вопрос, который сам по себе остался бы незаметен даже для нее, несмотря на шепот гостьи-певицы, если бы та же гостья не нашептывала бесчисленное множество таких же самых маленьких, самых ничтожных вопросов.

Почему, например, когда они, возвращаясь от Мерцаловых, условливались на другой день ехать в оперу на "Пуритан" {100} и когда Вера Павловна сказала мужу: "Миленький мой, ты не любишь этой оперы, ты будешь скучать, я поеду с Александром Матвеичем: ведь ему всякая опера наслажденье; кажется, если бы я или ты написали оперу, он и ту стал бы слушать", почему Кирсанов не поддержал мнения Веры Павловны, не сказал, что "в самом деле, Дмитрий, я не возьму тебе билета", почему это? То, что "миленький" все-таки едет, это, конечно, не возбуждает вопроса: ведь он повсюду провожает жену с той поры, как она раз его попросила: "отдавай мне больше времени", с той поры никогда не забыл этого, стало быть, ничего, что он едет, это значит все только одно и то же, что он добрый и что его надобно любить, все так, но ведь Кирсанов не знает этой причины, почему ж он не поддержал мнения Веры Павловны? Конечно, это пустяки, почти незамеченные, и Вера Павловна почти не помнит их, но эти незаметные песчинки все падают и падают на чашку весов, хоть и были незаметны. А, например, такой разговор уже не песчинка, а крупное зерно.

На другой день, когда ехали в оперу в извозничьей карете (это ведь дешевле, чем два извозчика), между другим разговором сказали несколько слов и о Мерцаловых, у которых были накануне, похвалили их согласную жизнь, заметили, что это редкость; это говорили все, в том числе Кирсанов сказал: "да, в Мерцалове очень хорошо и то, что жена может свободно раскрывать ему свою душу", только и сказал Кирсанов, каждый из них троих думал сказать то же самое, но случилось сказать Кирсанову, однако, зачем он сказал это? Что это такое значит? Ведь если понять это с известной стороны, это будет что такое? Это будет похвала Лопухову, это будет прославление счастья Веры Павловны с Лопуховым; конечно, это можно было сказать, не думая ровно ни о ком, кроме Мерцаловых, а если предположить, что он думал и о Мерцаловых, и вместе о Лопуховых, тогда это, значит, сказано прямо для Веры Павловны, с какою же целью это сказано?

Это всегда так бывает: если явилось в человеке настроение искать чего-нибудь, он во всем находит то, чего ищет; пусть не будет никакого следа, а он так вот и видит ясный след; пусть не будет и тени, а он все-таки видит не только тень его, что ему нужно, но и все, что ему нужно, видит в самых несомненных чертах, и эти черты с каждым новым взглядом, с каждою новою мыслью его делаются все яснее.

А тут, кроме того, действительно, был очень осязательный факт, который таил в себе очень полную разгадку дела: ясно, что Кирсанов уважает Лопуховых; зачем же он слишком на два года расходился с ними? Ясно, что он человек вполне порядочный; каким же образом произошло тогда, что он выставился человеком пошлым? Пока Вере Павловне не было надобности думать об этом, она и не думала, как не думал Лопухов; а теперь ее влекло думать.

 

 

XXIV

 

Медленно, незаметно для нее самой зрело в ней это открытие. Все накоплялись мелкие, почти забывающиеся впечатления слов и поступков Кирсанова, на которые никто другой не обратил бы внимания, которые ею самою почти не были видимы, а только предполагались, подозревались; медленно росла занимательность вопроса: почему он почти три года избегал ее? медленно укреплялась мысль: такой человек не мог удалиться из-за мелочного самолюбия, которого в нем решительно нет; и за всем этим, не известно к чему думающимся, еще смутнее и медленнее поднималась из немой глубины жизни в сознание мысль: почему ж я о нем думаю? что он такое для меня?

И вот, однажды после обеда, Вера Павловна сидела в своей комнате, шила и думала, и думала очень спокойно, и думала вовсе не о том, а так, об разной разности и по хозяйству, и по мастерской, и по своим урокам, и постепенно, постепенно мысли склонялись к тому, о чем, неизвестно почему, все чаще и чаще ей думалось; явились воспоминания, вопросы мелкие, немногие, росли, умножались, и вот они тысячами роятся в ее мыслях, и все растут, растут, и все сливаются в один вопрос, форма которого все проясняется: что ж это такое со мною? о чем я думаю, что я чувствую? И пальцы Веры Павловны забывают шить, и шитье опустилось из опустившихся рук, и Вера Павловна немного побледнела, вспыхнула, побледнела больше, огонь коснулся ее запылавших щек, - миг, и они побелели, как снег, она с блуждающими глазами уже бежала в комнату мужа, бросилась на колени к нему, судорожно обняла его, положила голову к нему на плечо, чтобы поддержало оно ее голову, чтобы скрыло оно лицо ее, задыхающимся голосом проговорила: "Милый мой, я люблю его", и зарыдала.

- Что ж такое, моя милая? Чем же тут огорчаться тебе?

- Я не хочу обижать тебя, мой милый, я хочу любить тебя.

- Постарайся, посмотри. Если можешь, прекрасно. Успокойся, дай идти времени и увидишь, что можешь и чего не можешь. Ведь ты ко мне очень сильно расположена, как же ты можешь обидеть меня?

Он гладил ее волосы, целовал ее голову, пожимал ее руку. Она долго не могла остановиться от судорожных рыданий, но постепенно успокоивалась. А он уже давно был приготовлен к этому признанию, потому и принял его хладнокровно, а, впрочем, ведь ей не видно было его лица.

- Я не хочу с ним видеться, я скажу ему, чтобы он перестал бывать у нас, - говорила Вера Павловна.

- Как сама рассудишь, мой друг, как лучше для тебя, так и сделаешь. А когда ты успокоишься, мы посоветуемся. Ведь мы с тобою, что бы ни случилось, не можем не быть друзьями? Дай руку, пожми мою, видишь, как хорошо жмешь. - Каждое из этих слов говорилось после долгого промежутка, а промежутки были наполнены тем, что он гладил ее волоса, ласкал ее, как брат огорченную сестру. - Помнишь, мой друг, что ты мне сказала, когда мы стали жених и невеста? "Ты выпускаешь меня на волю!" - Опять молчанье и ласки. - Помнишь, как мы с тобою говорили в первый раз, что значит любить человека? Это значит радоваться тому, что хорошо для него, иметь удовольствие в том, чтобы делать все, что нужно, чтобы ему было лучше, так? - Опять молчание и ласки. - Что тебе лучше, то и меня радует. Но ты посмотришь, как тебе лучше. Зачем же огорчаться? Если с тобою нет беды, какая беда может быть со мною?

В этих отрывочных словах, повторявшихся по многу раз с обыкновенными легкими вариациями повторений, прошло много времени, одинаково тяжелого и для Лопухова, и для Веры Павловны. Но, постепенно успокоиваясь, Вера Павловна стала, наконец, дышать легче. Она обнимала мужа крепко, крепко и твердила: "Я хочу любить тебя, мой милый, тебя одного, не хочу любить никого, кроме тебя".

Он не говорил ей, что это уж не в ее власти: надобно было дать пройти времени, чтобы силы ее восстановились успокоением на одной какой-нибудь мысли, - какой, все равно. Лопухов успел написать и отдать Маше записку к Кирсанову, на случай, если он приедет. "Александр, не входи теперь, и не приезжай до времени, особенного ничего нет, и не будет, только надобно отдохнуть". Надобно отдохнуть, и нет ничего особенного, - хорошо сочетание слов. Кирсанов был, прочитал записку, сказал Маше, что он за нею только и заезжал, а что теперь войти ему некогда, ему нужно в другое место, а заедет он на возвратном пути, когда исполнит поручение по этой записке.

----

Вечер прошел спокойно, повидимому. Половину времени Вера Павловна тихо сидела в своей комнате одна, отсылая мужа, половину времени он сидел подле нее и успокоивал ее все теми же немногими словами, конечно, больше не словами, а тем, что голос его был ровен и спокоен, разумеется, не бог знает как весел, но и не грустен, разве несколько выражал задумчивость, и лицо также. Вера Павловна, слушая такие звуки, смотря на такое лицо, стала думать, не вовсе, а несколько, нет не несколько, а почти вовсе думать, что важного ничего нет, что она приняла за сильную страсть просто мечту, которая рассеется в несколько дней, не оставив следа, или она думала, что нет, не думает этого, что чувствует, что это не так? да, это не так, нет, так, так, все тверже она думала, что думает это, - да вот уж она и в самом деле вовсе думает это, да и как не думать, слушая этот тихий, ровный голос, все говорящий, что нет ничего важного? Спокойно она заснула под этот голос, спала крепко и не видала гостьи, и проснулась поздно, и, проснувшись, чувствовала в себе бодрость.

 

 

XXV

 

"Лучшее развлечение от мыслей - работа, - думала Вера Павловна, и думала совершенно справедливо: - буду проводить целый день в мастерской, пока вылечусь. Это мне поможет".

Она стала проводить целый день в мастерской. В первый день, действительно, довольно развлеклась от мыслей; во второй только устала, но уж мало отвлеклась от них, в третий и вовсе не отвлеклась. Так прошло с неделю.

Борьба была тяжела. Цвет лица Веры Павловны стал бледен. Но, по наружности, она была совершенно спокойна, старалась даже казаться веселою, это даже удавалось ей почти без перерывов. Но если никто не замечал ничего, а бледность приписывали какому-нибудь легкому нездоровью, то ведь не Лопухову же было это думать и не видеть, да ведь он и так знал, ему и смотреть-то было нечего.

- Верочка, - начал он через неделю: - мы с тобою живем, исполняя старое поверье, что сапожник всегда без сапог, платье на портном сидит дурно. Мы учим других жить по нашим экономическим принципам, а сами не думаем устроить по ним свою жизнь. Ведь одно большое хозяйство выгоднее нескольких мелких? Я желал бы применить это правило к нашему хозяйству. Если бы мы стали жить с кем-нибудь, мы и те, кто стал бы с нами жить, стали бы сберегать почти половину своих расходов. Я бы мог вовсе бросить эти проклятые уроки, которые противны мне, - было бы довольно одного жалованья от завода, и отдохнул бы, и занялся бы ученою работою, восстановил бы свою карьеру. Надобно только сходиться с такими людьми, с которыми можно ужиться. Как ты думаешь об этом?

Вера Павловна уж давно смотрела на мужа теми же самыми глазами, подозрительными, разгорающимися от гнева, какими смотрел на него Кирсанов в день теоретического разговора. Когда он кончил, ее лицо пылало.

- Я прошу тебя прекратить этот разговор. Он неуместен.

- Почему же, Верочка? Я говорю только о денежных выгодах. Люди небогатые, как мы с тобою, не могут пренебрегать ими. Моя работа тяжела, часть ее отвратительна для меня.

- Со мною нельзя так говорить, - Вера Павловна встала, - я не позволю говорить с собою темными словами. Осмелься сказать, что ты хотел сказать!

- Я хотел только сказать, Верочка, что, принимая в соображение наши выгоды, нам было бы хорошо...

- Опять! Молчи! Кто дал тебе право опекунствовать надо мною? Я возненавижу тебя! - Она быстро ушла в свою комнату и заперлась.

Это была первая и последняя их ссора.

До позднего вечера Вера Павловна просидела запершись. Потом пошла в комнату мужа.

- Мой милый я сказала тебе слишком суровые слова. Но не сердись на них. Ты видишь, я борюсь. Вместо того, чтобы поддержать меня, ты начал помогать тому, против чего я борюсь, надеясь, - да, надеясь устоять.

- Прости меня, мой друг, за то, что я начал так грубо. Но ведь мы помирились? поговорим.

- О да, помирились, мой милый. Только не действуй против меня. Мне и против себя трудно бороться.

- И напрасно, Верочка. Ты дала себе время рассмотреть свое чувство, ты видишь, что оно серьезнее, чем ты хотела думать вначале. Зачем мучить себя?

- Нет, мой милый, я хочу любить тебя и не хочу, не хочу обижать тебя.

- Друг мой, ты хочешь добра мне. Что ж, ты думаешь, мне приятно или нужно, чтобы ты продолжала мучить себя?

- Мой милый, но ведь ты так любишь меня!

- Конечно, Верочка, очень; об этом что говорить. Но ведь мы с тобою понимаем, что такое любовь. Разве не в том она, что радуешься радости, страдаешь от страданья того, кого любишь? Муча себя, ты будешь мучить меня.

- Так, мой милый: но ведь ты будешь страдать, если я уступлю этому чувству, которое - ах, я не понимаю, зачем оно родилось во мне! я проклинаю его!

- Как оно родилось, зачем оно родилось, - это все равно, этого уже нельзя переменить. Теперь остается только один выбор: или чтобы ты страдала, и я страдал через это; или чтобы ты перестала страдать, и я также.

- Но, мой милый, я не буду страдать, - это пройдет. Ты увидишь, это пройдет.

- Благодарю тебя за твои усилия. Я ценю их, потому что они показывают в тебе волю исполнять то, что тебе кажется нужно. Но знай, Верочка: они нужны кажутся только для тебя, не для меня. Я смотрю со стороны, мне яснее, чем тебе, твое положение. Я знаю, что это будет бесполезно. Борись, пока достает силы. Но обо мне не думай, что ты обидишь меня. Ведь ты знаешь, как я смотрю на это; знаешь, что мое мнение на это и непоколебимо во мне, и справедливо на самом деле - ведь ты все это знаешь. Разве ты обманешь меня? разве ты перестанешь уважать меня? Можно сказать больше: разве твое расположение ко мне, изменивши характер, слабеет? Не напротив ли, - не усилится ли оно оттого, что ты не нашла во мне врага? Не жалей меня: моя судьба нисколько не будет жалка оттого, что ты не лишишься через меня счастья. Но довольно. Об этом тяжело много говорить, а тебе слушать еще тяжеле. Только помни, Верочка, что я теперь говорил. Прости, Верочка. Иди к себе думать, а лучше почивать. Не думай обо мне, а думай о себе. Только думая о себе, ты можешь не делать и мне напрасного горя.

 

 

XXVI

 

Через две недели, когда Лопухов сидел в своей заводской конторе, Вера Павловна провела все утро в чрезвычайном волнении. Она бросалась в постель, закрывала лицо руками и через четверть часа вскакивала, ходила по комнате, падала в кресла, и опять начинала ходить неровными, порывистыми шагами, и опять бросалась в постель, и опять ходила, и несколько раз подходила к письменному столу, и стояла у него, и отбегала и, наконец, села, написала несколько слов, запечатала и через полчаса схватила письмо, изорвала, сожгла, опять долго металась, опять написала письмо, опять изорвала, сожгла, и опять металась, опять написала, и торопливо, едва запечатав, не давая себе времени надписать адреса, быстро, быстро побежала с ним в комнату мужа, бросила его да стол, и бросилась в свою комнату, упала в кресла, сидела неподвижно, закрыв лицо руками; полчаса, может быть, час, и вот звонок - это он, она побежала в кабинет схватить письмо, изорвать, сжечь - где ж оно? его нет, где ж оно? она торопливо перебирала бумаги: где ж оно? Но Маша уж отворяет дверь, и Лопухов видел от порога, как Вера Павловна промелькнула из его кабинета в свою комнату, расстроенная, бледная.

Он не пошел за ней, а прямо в кабинет; холодно, медленно осмотрел стол, место подле стола; да, уж он несколько дней ждал чего-нибудь подобного, разговора или письма, ну, вот оно, письмо, без адреса, но ее печать; ну, конечно, ведь она или искала его, чтоб уничтожить, или только что бросила, нет, искала: бумаги в беспорядке, но где ж ей било найти его, когда она, еще бросая его, была в такой судорожной тревоге, что оно, порывисто брошенное, как уголь, жегший руку, проскользнуло через весь стол и упало на окно за столом. Читать почти нет надобности: содержание известно; однако все нельзя не прочитать.

"Мой милый, никогда не была я так сильно привязана к тебе, как теперь. Если б я могла умереть за тебя! О, как бы я была рада умереть, если бы ты от этого стал счастливее! Но я не могу жить без него. Я обижаю тебя, мой милый, я убиваю тебя, мой друг, я не хочу этого. Я делаю против своей воли. Прости меня, прости меня".

С четверть часа, а, может быть, и побольше, Лопухов стоял перед столом, рассматривая там, внизу, ручку кресел. Оно, хоть удар был и предвиденный, а все-таки больно; хоть и обдумано, и решено вперед все, что и как надобно сделать после такого письма или восклицания, а все-таки не вдруг соберешься с мыслями. Но собрался же наконец. Пошел в кухню объясняться с Машею;

- Маша, вы, пожалуйста, погодите подавать на стол, пока я опять скажу. Мне что-то Нездоровится, надобно принять лекарство перед обедом. А вы не ждите, обедайте себе, да не торопясь: успеете, пока мне будет можно. Я тогда скажу.

Из кухни он пошел к жене. Она лежала, спрятавши лицо в подушки, при его входе встрепенулась:

- Ты нашел его, прочитал его! Боже мой, какая я сумасшедшая! Это неправда, что я написала, это горячка!

- Конечно, мой друг, этих слов не надобно принимать серьезно, потому что ты была слишком взволнована. Эти вещи так не решаются. Мы с тобой успеем много раз подумать и поговорить об этом спокойно, как о деле важном для нас. А я, мой друг, хочу покуда рассказать тебе о своих делах. Я успел сделать в них довольно много перемен, - все, какие было нужно, и очень доволен. Да ты слушаешь? - Разумеется, она и сама не знала, слушает она, или не слушает: она могла бы только сказать, что как бы там ни было, слушает или не слушает, но что-то слышит, только не до того ей, чтобы понимать, что это ей слышно; однако же, все-таки слышно, и все-таки расслушивается, что дело идет о чем-то другом, не имеющем никакой связи с письмом, и постепенно она стала слушать, потому что тянет к этому: нервы хотят заняться чем-нибудь, не письмом, и хоть долго ничего не могла понять, но все-таки успокоивалась холодным и довольным тоном голоса мужа; а потом стала даже и понимать. - Да ты слушай, потому что для меня это важные вещи. - Безостановочно продолжает муж после вопроса "слушаешь ли", - да, очень приятные для меня перемены, - и он довольно подробно рассказывает; да ведь она три четверти этого знает, нет, и все знает, но все равно: пусть он рассказывает, какой он добрый! и он все рассказывает: что уроки ему давно надоели, и почему в каком семействе или с какими учениками надоели, и как занятие в заводской конторе ему не надоело, потому что оно важно, дает влияние на народ целого завода, и как он кое-что успевает там делать: развел охотников учить грамоте, выучил их, как учить грамоте, вытянул из фирмы плату этим учителям, доказавши, что работники от этого будут меньше портить машины и работу, потому что от этого пойдет уменьшение прогулов и пьяных глаз, плату самую пустую, конечно, и как он оттягивает рабочих от пьянства, и для этого часто бывает в их харчевнях, - и мало ли что такое. А главное в том, что он порядком установился у фирмы, как человек дельный и оборотливый, и постепенно забрал дела в свои руки, так что заключение рассказа и главная вкусность в нем для Лопухова вышло вот что: он получает место помощника управляющего заводом, управляющий будет только почетное лицо, из товарищей фирмы, с почетным жалованьем; а управлять будет он; товарищ фирмы только на этом условии и взял место управляющего, "я, говорит, не могу, куда мне", - да вы только место занимайте, чтобы сидел на нем честный человек, а в дело нечего вам мешаться, я буду делать", - "а если так, то можно, возьму место", но ведь и не в этом важность, что власть, а в том, что он получает 3500 руб. жалованья, почти на 1000 руб. больше, чем прежде получал всего и от случайной черной литературной работы, и от уроков, и от прежнего места на заводе, стало быть, теперь можно бросить все, кроме завода, - и превосходно. И рассказывается это больше полчаса, и при конце рассказывания Вера Павловна уж может сказать, что, действительно, это хорошо, и уж может привести в порядок волосы и идти обедать.

А после обеда Маше дается 8О кол. сер. на извозчика, потому что она отправляется в целых четыре места, везде показать записку от Лопухова, что, дескать, свободен я, господа, и рад вас видеть; и через несколько времени является ужасный Рахметов, а за ним постепенно набирается целая ватага молодежи, и начинается ожесточенная ученая беседа с непомерными изобличениями каждого чуть не всеми остальными во всех возможных неконсеквентностях, а некоторые изменники возвышенному прению помогают Вере Павловне кое-как убить вечер, и в половине вечера она догадывается, куда пропадала Маша, какой он добрый! Да, в этот раз Вера Павловна была безусловно рада своим молодым друзьям, хоть и не дурачилась с ними, а сидела смирно и готова была расцеловать даже самого Рахметова.

Гости разошлись в 3 часа ночи и прекрасно сделали, что так поздно. Вера Павловна, утомленная волнением дня, только что улеглась, как вошел муж.

- Рассказывая про завод, друг мой Верочка, я забыл сказать тебе одну вещь о новом своем месте, это, впрочем, неважно и говорить об этом не стоило, а на случай скажу; но только у меня просьба: мне хочется спать, тебе тоже; так если чего не договорю о заводе, поговорим завтра, а теперь скажу в двух словах. Видишь, когда я принимал место помощника управляющего, я выговорил сербе вот какое условие: что я могу вступить в должность когда хочу, хоть через месяц, хоть через два. А теперь я хочу воспользоваться этим временем: пять лет не видал своих стариков в Рязани, - съезжу к мим. До свиданья, Верочка. Не вставай. Завтра успеешь. Спи.

 

 

XXVII

 

Когда Вера Павловна на другой день вышла из своей комнаты, муж и Маша уже набивали вещами два чемодана. И все время Маша была тут безотлучно: Лопухов давал ей столько вещей завертывать, складывать, перекладывать, что куда управиться Маше. "Верочка, помоги нам и ты". И чай пили тут все трое, разбирая и укладывая вещи. Только что начала было опомниваться Вера Павловна, а уж муж говорит: "половина 11-го; пора ехать на железную дорогу".

- Милый мой, я поеду с тобою.

- Друг мой, Верочка, я буду держать два чемодана, негде сесть. Ты садись с Машей.

- Я не то говорю. В Рязань.

- А, если так, то Маша поедет с чемоданами, а мы сядем вместе.

На улице не слишком расчувствуешься в разговоре. И притом, такой стук от мостовой: Лопухов многого не дослышит, на многое отвечает так, что не расслышишь, а то и вовсе не отвечает.

- Я еду с тобою в Рязань, - твердит Вера Павловна.

- Да ведь у тебя не приготовлены вещи, как же ты поедешь? Собирайся, если хочешь: как увидишь, так и сделаешь. Только я тебя просил бы вот о чем: подожди моего письма. Оно придет завтра же; я напишу и отдам его где-нибудь на дороге. Завтра же получишь, подожди, прошу тебя.

Как она его обнимает на галлерее железной дороги, с какими слезами целует, отпуская в вагон. А он все толкует про свои заводские дела, как они хороши, да о том, как будут радоваться ему его старики, да про то, что все на свете вздор, кроме здоровья, и надобно ей беречь здоровье, и в самую минуту прощанья, уже через балюстраду, сказал: - Ты вчера написала, что еще никогда не была так привязана ко мне, как теперь - это правда, моя милая Верочка. И я привязан к тебе не меньше, чем ты ко мне. А расположение к человеку - желание счастья ему, это мы с тобою твердо знаем. А счастья нет без свободы. Ты не хотела бы стеснять меня - и я тебя тоже. А если бы ты стала стесняться мною, ты меня огорчила бы. Так ты не делай этого, а пусть будет с тобою, что тебе лучше. А там посмотрим. Когда мне воротиться, ты напиши. До свиданья, мой друг, - второй звонок, слишком пора. До свиданья.

 

 

XXVIII

 

Это было в конце апреля. В половине июня Лопухов возвратился; пожил недели три в Петербурге, потом поехал в Москву, по заводским делам, как сказал. 9 июля он уехал, а 11 июля поутру произошло недоумение в гостинице у станции московской железной дороги, по случаю невставанья приезжего, а часа через два потом сцена на Каменноостровской даче, теперь проницательный читатель уже не промахнется в отгадке того, кто ж это застрелился. "Я уж давно видел, что Лопухов", говорит проницательный читатель в восторге от своей догадливости. Так куда ж он девался, и как фуражка его оказалась простреленною по околышу? "Нужды нет, это все шутки его, а он сам себя ловил бреднем, шельма", ломит себе проницательный читатель. Ну, бог с тобою, как знаешь, ведь тебя ничем не урезонишь.

 

 

XXIX

 

Часа через три после того, как ушел Кирсанов, Вера Павловна опомнилась, и одною из первых ее мыслей было: нельзя же так оставить мастерскую. Да, хоть Вера Павловна и любила доказывать, что мастерская идет сама собою, но, в сущности, ведь знала, что только обольщает себя этою мыслью, а на самом деле мастерской необходима руководительница, иначе все развалится. Впрочем, теперь дело уж очень установилось, и можно было иметь мало хлопот по руководству им. У Мерцаловой было двое детей; надо час-полтора в день, да и те не каждый день, она может уделять. Она наверное не откажется, ведь она и теперь много занимается в мастерской. Вера Павловна начала разбирать свои вещи для продажи, а сама послала Машу сначала к Мерцаловой просить ее приехать, потом к торговке старым платьем и всякими вещами подстать Рахели, одной из самых оборотливых евреек, но доброй знакомой Веры Павловны, с которой Рахель была безусловно честна, как почти все еврейские мелкие торговцы и торговки со всеми порядочными людьми. Рахель и Маша должны заехать на городскую квартиру, собрать оставшиеся там платья и вещи, по дороге заехать к меховщику, которому отданы были на лето шубы Веры Павловны, потом со всем этим ворохом приехать на дачу, чтобы Рахель хорошенько оценила и купила все гуртом.

Когда Маша выходила из ворот, ее встретил Рахметов, уже с полчаса бродивший около дачи.

- Вы уходите, Маша? Надолго?

- Да, должно быть, ворочусь уж поздно вечером. Много дела.

- Вера Павловна остается одна?

- Одна.

- Так я зайду, посижу вместо вас, может быть, случится какая-нибудь надобность.

- Пожалуйста; а то я боялась за нее. И я забыла, г. Рахметов: позовите кого-нибудь из соседей, там есть кухарка и нянька, мои приятельницы, подать обедать, ведь она еще не обедала.

- Ничего; и я не обедал, пообедаем одни. Да вы-то обедали ли?

- Да, Вера Павловна так не отпустила.

- Хоть это хорошо. Я думал, уж и это забудут из-за себя.

Кроме Маши и равнявшихся ей или превосходивших ее простотою души и платья, все немного побаивались Рахметова: и Лопухов, и Кирсанов, и все, не боявшиеся никого и ничего, чувствовали перед ним, по временам, некоторую трусоватость. С Верою Павловною он был очень далек: она находила его очень скучным, он никогда не присоединялся к ее обществу. Но он был любимцем Маши, хотя меньше всех других гостей был приветлив и разговорчив с нею.

- Я пришел без зову, Вера Павловна, - начал он: - но я видел Александра Матвеича и знаю все. Поэтому рассудил, что, может быть, пригожусь вам для каких-нибудь услуг и просижу у вас вечер.

Услуги его могли бы пригодиться, пожалуй, хоть сейчас же: помогать Вере Павловне в разборке вещей. Всякий другой на месте Рахметова в одну и ту же секунду и был бы приглашен, и сам вызвался бы заняться этим. Но он не вызвался и не был приглашен; Вера Павловна только пожала ему руку и с искренним чувством сказала, что очень благодарна ему за внимательность.

- Я буду сидеть в кабинете, - отвечал он: если что понадобится, вы позовете; и если кто придет, я отворю дверь, вы не беспокойтесь сама.

С этими словами он преспокойно ушел в кабинет, вынул из кармана большой кусок ветчины, ломоть черного хлеба, - в сумме это составляло фунта четыре, уселся, съел все, стараясь хорошо пережевывать, выпил полграфина воды, потом подошел к полкам с книгами и начал пересматривать, что выбрать для чтения: "известно...", "несамобытно...", "несамобытно...", "несамобытно...", "несамобытно..." это "несамобытно" относилось к таким книгам, как Маколей, Гизо, Тьер, Ранке, Гервинус {102}. "А, вот это хорошо, что попалось; - это сказал он, прочитав на корешке несколько дюжих томов "Полное собрание сочинений Ньютона"; - торопливо стал он перебирать темы, наконец, нашел и то, чего искал, и с любовною улыбкою произнес: - "вот оно, вот оно", - "Observations on the Prophethies of Daniel and the Apocalypse of St. John", {103} то есть "Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсиса св. Иоанна". "Да, эта сторона знания до сих пор оставалась у меня без капитального основания. Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан. Классический источник по вопросу о смешении безумия с умом. Ведь вопрос всемирноисторический: это смешение во всех без исключения событиях, почти во всех книгах, почти во всех головах. Но здесь оно должно быть в образцовой форме: во-первых, гениальнейший и нормальнейший ум из всех известных нам умов; во-вторых, и примешавшееся к нему безумие - признанное, бесспорное безумие. Итак, книга капитальная по своей части. Тончайшие черты общего явления должны выказываться здесь осязательнее, чем где бы то ни было, и никто не может подвергнуть сомнению, что это именно черты того явления, которому принадлежат черты смешения безумия с умом. Книга, достойная изучения". Он с усердным наслаждением принялся читать книгу, которую в последние сто лет едва ли кто читал, кроме корректоров ее: читать ее для кого бы то ни было, кроме Рахметова, то же самое, что есть песок или опилки. Но ему было вкусно.

Таких людей, как Рахметов, мало: я встретил до сих пор только восемь образцов этой породы (в том числе двух женщин); они не имели сходства ни в чем, кроме одной черты. Между ними были люди мягкие и люди суровые, люди мрачные и люди веселые, люди хлопотливые и люди флегматические, люди слезливые (один с суровым лицом, насмешливый до наглости; другой с деревянным лицом, молчаливый и равнодушный ко всему; оба они при мне рыдали несколько раз, как истерические женщины, и не от своих дел, а среди разговоров о разной разности; наедине, я уверен, плакали часто), и люди, ни от чего не перестававшие быть спокойными. Сходства не было ни в чем, кроме одной черты, но она одна уже соединяла их в одну породу и отделяла от всех остальных людей {104}. Над теми из них, с которыми я был близок, я смеялся, когда бывал с ними наедине; они сердились или не сердились, но тоже смеялись над собою. И действительно, в них было много забавного, все главное в них и было забавно, все то, почему они были людьми особой породы. Я люблю смеяться над такими людьми.

Тот из них, которого я встретил в кругу Лопухова и Кирсанова и о котором расскажу здесь, служит живым доказательством, что нужна оговорка к рассуждениям Лопухова и Алексея Петровича о свойствах почвы, во втором сне Веры Павловны, оговорка нужна та, что какова бы ни была почва, а все-таки в ней могут попадаться хоть крошечные клочочки, на которых могут вырастать здоровые колосья. Генеалогия главных лиц моего рассказа: Веры Павловны Кирсанова и Лопухова не восходит, по правде говоря, дальше дедушек с бабушками, и разве с большими натяжками можно приставить сверху еще какую-нибудь прабабушку (прадедушка уже неизбежно покрыт мраком забвения, известно только, что он был муж прабабушки и что его звали Кирилом, потому что дедушка был Герасим Кирилыч). Рахметов был из фамилии, известной с XIII века {105}, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе. В числе татарских темников {106}, корпусных начальников, перерезанных в Твери вместе с их войском, по словам летописей, будто бы за намерение обратить народ в магометанство (намерение, которого они, наверное, и не имели), а по самому делу, просто за угнетение, находился Рахмет. Маленький сын этого Рахмета от жены русской, племянницы тверского дворского, то есть обер-гофмаршала и фельдмаршала, насильно взятой Рахметом, был пощажен для матери и перекрещен из Латыфа в Михаила. От этого Латыфа-Михаила Рахметовича пошли Рахметовы. Они в Твери были боярами, в Москве стали только окольничими, в Петербурге в прошлом веке бывали генерал-аншефами {107}, - конечно, далеко не все: фамилия разветвилась очень многочисленная, так что генерал-аншефских чинов не достало бы на всех. Прапрадед нашего Рахметова был приятелем Ивана Ивановича Шувалова, который и восстановил его из опалы, постигнувшей было его за дружбу с Минихом. Прадед был сослуживцем Румянцева, дослужился до генерал-аншефства и убит был при Нови {108}. Дед сопровождал Александра в Тильзит и пошел бы дальше всех, но рано потерял карьеру за дружбу с Сперанским. Отец служил без удачи и без падений, в 40 лет вышел в отставку генерал-лейтенантом и поселился в одном из своих поместий, разбросанных по верховью Медведицы. Поместья были, однако ж, не очень велики, всего душ тысячи две с половиною, а детей на деревенском досуге явилось много, человек 8; наш Рахметов был предпоследний, моложе его была одна сестра; потому наш Рахметов был уже человек не с богатым наследством: он получил около 400 душ да 7 000 десятин земли. Как он распорядился с душами и с 5 500 десятин земли, это не было известно никому, не было известно и то, что за собою оставил он 1 500 десятин, да не было известно и вообще то, что ом помещик и что, отдавая в аренду оставленную за собою долю земли, он имеет все-таки еще до 3 000 р. дохода, этого никто не знал, пока он жил между нами. Это мы узнали после, а тогда полагали, конечно, что он одной фамилии с теми Рахметовыми, между которыми много богатых помещиков, у которых, у всех однофамильцев вместе, до 75 000 душ по верховьям Медведицы, Хопра, Суры и Цны, которые бессменно бывают уездными предводителями тех мест, и не тот так другой постоянно бывают губернскими предводителями то в той, то в другой из трех губерний, по которым текут их крепостные верховья рек. И знали мы, что наш знакомый Рахметов проживает в год рублей 400; для студента это было тогда очень немало, но для помещика из Рахметовых уже слишком мало; потому каждый из нас, мало заботившихся о подобных справках, положил про себя без справок, что наш Рахметов из какой-нибудь захиревшей и обеспоместившейся ветви Рахметовых, сын какого-нибудь советника казенной палаты, оставившего детям небольшой капиталец. Не интересоваться же в самом деле было нам этими вещами.

Теперь ему было 22 года, а студентом он был с 16 лет; но почти на З года он покидал университет. Вышел из 2-го курса, поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя; потом скитался по России разными манерами: и сухим путем, и водою, и тем и другою по обыкновенному и по необыкновенному, - например, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках, имел много приключений, которые все сам устраивал себе; между прочим, отвез двух человек в казанский, пятерых - в московский университет, - это были его стипендиаты, а в Петербург, где сам хотел жить, не привез никого, и потому никто из нас не знал, что у него не 400, а 3 000 р. дохода. Это стало известно только уже после, а тогда мы видели, что он долго пропадал, а за два года до той поры, как сидел он в кабинете Кирсанова за толкованием Ньютона на "Апокалипсис", возвратился в Петербург, поступил на филологический факультет, - прежде был на естественном, и только.

Но если никому из петербургских знакомых Рахметова не были известны его родственные и денежные отношения, зато все, кто его знал, знали его под двумя прозвищами; одно из них уже попадалось в этом рассказе - "ригорист"; его он принимал с обыкновенною своею легкою улыбкою мрачноватого удовольствия. Но когда его называли Никитушкою или Ломовым, или по полному прозвищу Никитушкою Ломовым, он улыбался широко и сладко и имел на то справедливое основание, потому что не получил от природы, а приобрел твердостью воли право носить это славное между миллионами людей имя. Но оно гремит славою только на полосе в 100 верст шириною, идущей по восьми губерниям; читателям остальной России надобно объяснить, что это за имя, Никитушка Ломов, бурлак, ходивший по Волге лет 20-15 тому назад, был гигант геркулесовской силы; 15 вершков ростом {109}, он был так широк в груди и в плечах, что весил 15 пудов, хотя был человек только плотный, а не толстый. Какой он был силы, об этом довольно сказать одно: он получал плату за 4 человек. Когда судно приставало к городу и он шел на рынок, по-волжскому на базар, по дальним переулкам раздавались крики парней; "Никитушка Ломов идет, Никитушка Ломов идет!" и все бежали да улицу, ведущую с пристани к базару, и толпа народа валила вслед за своим богатырем.

Рахметов в 16 лет, когда приехал в Петербург, был с этой стороны обыкновенным юношею довольно высокого роста, довольно крепким, но далеко не замечательным по силе: из десяти встречных его сверстников, наверное, двое сладили бы с ним. Но на половине 17-го года он вздумал, что нужно приобрести физическое богатство, и начал работать над собою. Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое большее занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становится чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диэту: стал кормить себя - именно кормить себя - исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так. Через год после начала этих занятий он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической силы: был пахарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов; раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки {110} до Рыбинска. Сказать, что он хочет быть бурлаком, показалось бы хозяину судна и бурлакам верхом нелепости, и его не приняли бы; но он сел просто пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее как следует настоящему рабочему; скоро заметили, как он тянет, начали пробовать силу, - он перетягивал троих, даже четверых самых здоровых из своих товарищей; тогда ему было 20 лет, и товарищи его по лямке окрестили его Никитушкою Ломовым, по памяти героя, уже сошедшего тогда со сцены. На следующее лето он ехал на пароходе; один из простонародия, толпившегося на палубе, оказался его прошлогодним сослуживцем до лямке, а таким-то образом его спутники-студенты узнали, что его следует звать Никитушкою Ломовым. Действительно, он приобрел и не щадя времени поддерживал в себе непомерную силу. "Так нужно, - говорил он: - это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться".

Это ему засело в голову с половины 17-го года, потому что с этого времени и вообще начала развиваться его особенность. 16 лет он приехал в Петербург обыкновенным, хорошим, кончившим курс гимназистом, обыкновенным добрым и честным юношею, и провел месяца три-четыре по-обыкновенному, как проводят начинающие студенты. Но стал он слышать, что есть между студентами особенно умные головы, которые думают не так, как другие, и узнал с пяток имен таких людей, - тогда их было еще мало. Они заинтересовали его, он стал искать знакомства с кем-нибудь из них; ему случилось сойтись с Кирсановым, и началось его перерождение в особенного человека, в будущего Никитушку Ломова и ригориста. Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить. - "С каких же книг мне начать читать?"

Кирсанов указал. Он на другой день уж с 8 часов утра ходил по Невскому, от Адмиралтейской до Полицейского моста, выжидая, какой немецкий или французский книжный магазин первый откроется, взял, что нужно, и читал больше трех суток сряду, - с 11 часов утра четверга до 9 часов вечера воскресенья, 82 часа; первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило силы ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов 15. Через неделю он пришел к Кирсанову, потребовал указаний на новые книги, объяснений; подружился с ним, потом через него подружился с Лопуховым. Через полгода, хоть ему было только 17 лет, а им уже по 21 году, они уж не считали его молодым человеком сравнительно с собою, и уж он был особенным человеком.

Какие задатки для того лежали в его прошлой жизни? Не очень большие, но лежали. Отец его был человек деспотического характера, очень умный, образованный и ультраконсерватор, - в том же смысле, как Марья Алексевна, ультраконсерватор, но честный. Ему, конечно, было тяжело. Это одно еще ничего бы. Но мать его, женщина довольно деликатная, страдала от тяжелого характера мужа, да и видел он, что в деревне. И это бы все еще ничего; было еще вот что: на 15-м году он влюбился в одну из любовниц отца. Произошла история, конечно, над нею особенно. Ему было жалко женщину, сильно пострадавшую через него. Мысли стали бродить в нем, и Кирсанов был для него тем, чем Лопухов для Веры Павловны. Задатки в прошлой жизни были; но чтобы стать таким особенным человеком, конечно, главное - натура. За несколько времени перед тем, как вышел он из университета и отправился в свое поместье, потом в странствование по России, он уже принял оригинальные принципы и в материальной, и в нравственной, и в умственной жизни, а когда он возвратился, они уже развились в законченную систему, которой он придерживался неуклонно. Он сказал себе: "Я не пью ни капли вина. И не прикасаюсь к женщине". А натура была кипучая. "Зачем это? Такая крайность вовсе не нужна?" - "Так нужно. Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью, - мы должны своею жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности".

Поэтому же он стал и вообще вести самый суровый образ жизни. Чтобы сделаться и продолжать быть Никитушкою Ломовым, ему нужно было есть говядины, много говядины, - и он ел ее много. Но он жалел каждой копейки на какую-нибудь пищу, кроме говядины; говядину он велел хозяйке брать самую отличную, нарочно для него самые лучшие куски, но остальное ел у себя дома все только самое дешевое. Отказался от белого хлеба, ел только черный за своим столом. По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам никакого фрукта, ни куска телятины или пулярки {111}. На свои деньги он не покупал ничего подобного; "не имею права тратить деньги на прихоть, без которой могу обойтись", - а ведь он воспитан был на роскошном столе и имел тонкий вкус, как видно было по его замечаниям о блюдах; когда он обедал у кого-нибудь за чужим столом, он ел с удовольствием многие из блюд, от которых отказывал себе в своем столе, других не ел и за чужим столом. Причина различения была основательная: "то, что ест, хотя по временам, простой народ, и я смогу есть при случае. Того, что никогда недоступно простым людям, и я не должен есть! Это нужно мне для того, чтобы хоть несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею". Поэтому, если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов; апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции, - видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест. Паштеты ел, потому что "хороший пирог не хуже паштета, и слоеное тесто знакомо простому народу", но сардинок не ел. Одевался он очень бедно, хоть любил изящество, и во всем остальном вел спартанский образ жизни; например, не допускал тюфяка и спал на войлоке, даже не разрешая себе свернуть его вдвое.

Было у него угрызение совести, - он не бросил курить: "без сигары не могу думать; если действительно так, я прав; но, быть может, это слабость воли". А дурных сигар он не мог курить, - ведь он воспитан был в аристократической обстановке. Из 400 р. его расхода до 150 выходило у него на сигары. "Гнусная слабость", как он выражался. Только она и давала некоторую возможность отбиваться от него: если уж начнет слишком доезжать своими обличениями, доезжаемый скажет ему: "да ведь совершенство невозможно - ты же куришь", - тогда Рахметов приходил в двойную силу обличения, но большую половину укоризн обращал уже на себя, обличаемому все-таки доставалось меньше, хоть он не вовсе забывал его из-за себя.

Он успевал делать страшно много, потому что и в распоряжении времени положил на себя точно такое же обуздание прихотей, как в материальных вещах. Ни четверти часа в месяц не пропадало у него на развлечение, отдыха ему не было нужно. "У меня занятия разнообразны; перемена занятия есть отдых". В кругу приятелей, сборные пункты которых находились у Кирсанова и Лопухова, он бывал никак не чаще того, сколько нужно, чтобы остаться в тесном отношении к нему: "это нужно; ежедневные случаи доказывают пользу иметь тесную связь с каким-нибудь кругом людей, - надобно иметь под руками всегда открытые источники для разных справок". Кроме как в собраниях этого кружка, он никогда ни у кого не бывал иначе, как по делу, и ни пятью минутами больше, чем нужно по делу, и у себя никого не принимал и не допускал оставаться иначе, как на том же правиле; он без околичностей объявлял гостю: "мы переговорили о вашем деле; теперь позвольте мне заняться другими делами, потому что я должен дорожить временем".

В первые месяцы своего перерождения он почти все время проводил в чтении; но это продолжалось лишь немного более полгода: когда он увидел, что приобрел систематический образ мыслей в том духе, принципы которого нашел справедливыми, он тотчас же сказал себе: "теперь чтение стало делом второстепенным; я с этой стороны готов для жизни", и стал отдавать книгам только время, свободное от других дел, а такого времени оставалось у него мало. Но, несмотря на это, он расширял круг своего знания с изумительною быстротою: теперь, когда ему было 22 года, он был уже человеком очень замечательно основательной учености. Это потому, что он и тут поставил себе правилом: роскоши и прихоти - никакой; исключительно то, что нужно. А что нужно? Он говорил: "по каждому предмету капитальных сочинений очень немного; во всех остальных только повторяется, разжижается, портится то, что все гораздо полнее и яснее заключено в этих немногих сочинениях. Надобно читать только их; всякое другое чтение - только напрасная трата времени. Берем русскую беллетристику. Я говорю: прочитаю всего прежде Гоголя. В тысячах других повестей я уже вижу по пяти строкам с пяти разных страниц, что не найду ничего, кроме испорченного Гоголя, - зачем я стану их читать? Так и в науках, - в науках даже еще резче эта граница. Если я прочел Адама Смита, Мальтуса, Рикардо и Милля, я знаю альфу и омегу этого направления {112} и мне не нужно читать ни одного из сотен политико-экономов, как бы ни были они знамениты; я по пяти строкам с пяти страниц вижу, что не найду у них ни одной свежей мысли, им принадлежащей, все заимствования и искажения. Я читаю только самобытное и лишь настолько, чтобы знать эту самобытность". Поэтому никакими силами нельзя было заставить его читать Маколея; посмотрев четверть часа на разные страницы, он решил: "Я знаю все материи, из которых набраны эти лоскутья". Он прочитал "Ярмарку суеты" Теккерея {113} с наслаждением начал читать "Пенденниса", закрыл на 20-й странице: "весь высказался в "Ярмарке суеты", видно, что больше ничего не будет, и читать не нужно". - "Каждая прочтенная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг", говорил он.

Гимнастика, работа для упражнения силы, чтения - были личными занятиями Рахметова; по его возвращении в Петербург, они брали у него только четвертую долю его времени, остальное время он занимался чужими делами или ничьими в особенности делами {114}, постоянно соблюдая то же правило, как в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди. Например, вне своего круга, он знакомился только с людьми, имеющими влияние на других. Кто не был авторитетом для нескольких других людей, тот никакими способами не мог даже войти в разговор с ним. Он говорил: "Вы меня извините, мне некогда", и отходил. Но точно так же никакими средствами не мог избежать знакомства с ним тот, с кем он хотел познакомиться. Он просто являлся к вам и говорил, что ему было нужно, с таким предисловием: "Я хочу быть знаком с вами; это нужно. Если вам теперь не время, назначьте другое". На мелкие ваши дела он не обращал никакого внимания, хотя бы вы были ближайшим его знакомым и упрашивали вникнуть в ваше затруднение: "мне некогда", говорил он и отворачивался. Но в важные дела вступался, когда это было нужно по его мнению, хотя бы никто этого не желал: "я должен", говорил он. Какие вещи он говорил и делал в этих случаях, уму непостижимо. Да вот, например, мое знакомство с ним. Я был тогда уже не молод, жил порядочно, потому ко мне собиралось по временам человек пять-шесть молодежи из моей провинции. Следовательно, я уже был для него человек драгоценный: эти молодые люди были расположены ко мне, находя во мне расположение к себе; вот он и слышал по этому случаю мою фамилию. А я, когда в первый раз увидел его у Кирсанова, еще не слышал о нем: это было вскоре по его возвращении из странствия. Он вошел после меня; я был только один не знакомый ему человек в обществе. Он, как вошел, отвел Кирсанова в сторону и, указавши глазами на меня, сказал несколько слов. Кирсанов отвечал ему тоже немногими словами и был отпущен. Через минуту Рахметов сел прямо против меня, всего только через небольшой стол у дивана, и с этого-то расстояния каких-нибудь полутора аршин начал смотреть мне в лицо изо всей силы. Я был раздосадован: он рассматривал меня без церемонии, будто перед ним не человек, а портрет, - я нахмурился. Ему не было никакого дела. Посмотревши минуты две-три, он сказал мне "г. N., мне нужно с вами познакомиться. Я вас знаю, вы меня - нет. Спросите обо мне у хозяина и других, кому вы особенно верите из этой компании", встал и ушел в другую комнату. "Что это за чудак?" - "Это Рахметов. Он хочет, чтобы вы спросили, заслуживает ли он доверия, - безусловно, и заслуживает ли он внимания, - он поважнее всех нас здесь, взятых вместе", сказал Кирсанов, другие подтвердили. Чрез пять минут он вернулся в ту комнату, где все сидели. Со мною не заговаривал и с другими говорил мало, - разговор был не ученый и не важный. "А, десять часов уже, - произнес он через несколько времени, - в 10 часов у меня есть дело в другом месте. Г. N., - он обратился ко мне, - я должен сказать вам несколько слов. Когда я отвел хозяина в сторону спросить его, кто вы, я указал на вас глазами, потому что ведь вы все равно должны были заметить, что я спрашиваю о вас, кто вы; следовательно, напрасно было бы не делать жестов, натуральных при таком вопросе. Когда вы будете дома, чтоб я мог зайти к вам?" Я тогда не любил новых знакомств, а эта навязчивость уж вовсе не нравилась мне. - "Я только ночую дома; меня целый день нет дома", - сказал я. - "Но ночуете дома? В какое же время вы возвращаетесь ночевать?" - "Очень поздно". - "Например?" - "Часа в два, в три". - "Это все равно, назначьте время". - "Если вам непременно угодно, утром послезавтра, в половине 4-го". - "Конечно, я должен принимать ваши слова за насмешку и грубость; а может быть, и то, что у вас есть свои причины, может быть, даже заслуживающие одобрения. Во всяком случае, я буду у вас послезавтра поутру в половине 4-го". - "Нет, уж если вы так решительны, то лучше заходите попозднее: я все утро буду дома, до 12 часов". - "Хорошо, зайду часов в 10. Вы будете одни?" - "Да". - "Хорошо". Он пришел и, точно так же без околичностей, приступил к делу, по которому нашел нужным познакомиться. Мы потолковали с полчаса; о чем толковали, это все равно: довольно того, что он говорил: "надобно", я говорил: "нет"; он говорил: "вы обязаны", я говорил: "нисколько". Через полчаса он сказал: "ясно, что продолжать бесполезно. Ведь вы убеждены, что я человек, заслуживающий безусловного доверия?" - "Да, мне сказали это все, и я сам теперь вижу". - "И все-таки остаетесь при своем?" - "Остаюсь". - "Знаете вы, что из этого следует? То, что вы или лжец, или дрянь!" Как это понравится? Что надобно было бы сделать с другим человеком за такие слова? вызвать на дуэль? но он говорит таким тоном, без всякого личного чувства, будто историк, судящий холодно не для обиды, а для истины, и сам был так странен, что смешно было бы обижаться, и я только мог засмеяться: - "Да ведь это одно и то же", - сказал я. - "В настоящем случае не одно и то же". - "Ну, так, может быть, я то и другое вместе". - "В настоящем случае то и другое вместе невозможно. Но одно из двух - непременно: или вы думаете и делаете не то, что говорите: в таком случае вы лжец; или вы думаете и делаете действительно то, что говорите: в таком случае вы дрянь. Одно из двух непременно. Я полагаю, первое". - "Как вам угодно, так и думайте", - сказал я, продолжая смеяться. - "Прощайте. Но всяком случае, знайте, что я сохраню доверие к вам и готов возобновить наш разговор, когда вам будет угодно".

При всей дикости этого случая Рахметов был совершенно прав: и в том, что начал так, потому что ведь он прежде хорошо узнал обо мне и только тогда уже начал дело, и в том, что так кончил разговор; я действительно говорил ему не то, что думал, и он, действительно, имел право назвать меня лжецом, и это нисколько не могло быть обидно, даже щекотливо для меня "в настоящем случае", по его выражению, потому что такой был случай, и он, действительно, мог сохранять ко мне прежнее доверие и, пожалуй, уважение.

Да, при всей дикости его манеры, каждый оставался убежден, что Рахметов поступил именно так, как благоразумнее и проще всего было поступить, и свои страшные резкости, ужаснейшие укоризны он говорил так, что никакой рассудительный человек не мог ими обижаться, и, при всей своей феноменальной грубости, он был, в сущности, очень деликатен. У него были и предисловия в этом роде. Всякое щекотливое объяснение он начинал так: "вам известно, что я буду говорить без всякого личного чувства. Если мои слова будут неприятны, прошу извинить их. Но я нахожу, что не следует обижаться ничем, что говорится добросовестно, вовсе не с целью оскорбления, а по надобности. Впрочем, как скоро вам покажется бесполезно продолжать слышать мои слова, я остановлюсь; мое правило: предлагать мое мнение всегда, когда я должен, и никогда не навязывать его". И действительно, он не навязывал: никак нельзя было спастись от того, чтоб он, когда находил это нужным, не высказал вам своего мнения настолько, чтобы вы могли понять, о чем и в каком смысле он хочет говорить; но он делал это в двух-трех словах и потом спрашивал: "Теперь вы знаете, каково было бы содержание разговора; находите ли вы полезным иметь такой разговор?" Если вы сказали "нет", он кланялся и отходил.

Вот как он говорил и вел свои дела, а дел у него была бездна, и все дела, не касавшиеся лично до него; личных дел у него не было, это все знали; но какие дела у него, этого кружок не знал. Видно было только, что у него множество хлопот. Он мало бывал дома, все ходил и разъезжал, больше ходил. Но у него беспрестанно бывали люди, то все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до З часов; в это время он говорил о делах и обедал. Но часто по нескольку дней его не бывало дома. Тогда, вместо него, сидел у него и принимал посетителей один из его приятелей, преданный ему душою и телом и молчаливый, как могила.

Года через два после того, как мы видим его сидящим в кабинете Кирсанова за ньютоновым толкованием на "Апокалипсис", он уехал из Петербурга {115}, сказавши Кирсанову и еще двум-трем самым близким друзьям, что ему здесь нечего делать больше, что он сделал все, что мог, что больше делать можно будет только года через три, что эти три года теперь у него свободны, что он думает воспользоваться ими, как ему кажется нужно для будущей деятельности. Мы узнали потом, что он проехал в свое бывшее поместье, продал оставшуюся у него землю, получил тысяч 35, заехал в Казань и Москву, роздал около 5 тысяч своим семи стипендиатам, чтобы они могли кончить курс, тем и кончилась его достоверная история. Куда он девался из Москвы, неизвестно. Когда прошло несколько месяцев без всяких слухов о нем, люди, знавшие о нем что-нибудь, кроме известного всем, перестали скрывать вещи, о которых по его просьбе молчали, пока он жил между нами. Тогда-то узнал наш кружок {116} и то, что у него были стипендиаты, узнал большую часть из того о его личных отношениях, что я рассказал, узнал множество историй, далеко, впрочем, не разъяснявших всего, даже ничего не разъяснявших, а только делавших Рахметова лицом еще более загадочным для всего кружка, историй, изумлявших своею странностью или совершенно противоречивших тому понятию, какое кружок имел. о нем, как о человеке, совершенно черством для личных чувств, не имевшем, если можно так выразиться, личного сердца, которое билось бы ощущениями личной жизни. Рассказывать все эти истории было бы здесь неуместно. Приведу лишь две из них, по одной на каждой из двух родов: одну дикого сорта, другую - сорта, противоречившего прежнему понятию кружка о нем. Выбираю из историй, рассказанных Кирсановым.

За год перед тем, как во второй и, вероятно, окончательный раз, пропал из Петербурга, Рахметов сказал Кирсанову: "Дайте мне порядочное количество мази для заживления ран от острых орудий". Кирсанов дал огромнейшую банку, думая, что Рахметов хочет отнести лекарство в какую-нибудь артель плотников или других мастеровых, которые часто подвергаются порезам. На другое утро хозяйка Рахметова в страшном испуге прибежала к Кирсанову: "батюшка-лекарь, не знаю, что с моим жильцом сделалось: не выходит долго из своей комнаты, дверь запер, я заглянула в щель; он лежит весь в крови; я как закричу, а он мне говорит сквозь дверь: "ничего, Аграфена Антоновна". Какое, ничего! Спаси, батюшка-лекарь, боюсь смертного случаю. Ведь он такой до себя безжалостный". Кирсанов поскакал. Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. "Что это такое, помилуйте, Рахметов", с ужасом проговорил Кирсанов. - "Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же, на всякий случай нужно. Вижу, могу" {117}. Кроме того, что видел Кирсанов, видно из этого также, что хозяйка, вероятно, могла бы рассказать много разного любопытного о Рахметове; но, в качестве простодушной и простоплатной, старуха была без ума от него, и уж, конечно, от нее нельзя было бы ничего добиться. Она и в этот-то раз побежала к Кирсанову потому только, что сам Рахметов дозволил ей это для ее успокоения: она слишком плакала, думая, что он хочет убить себя.

Месяца через два после этого - дело было в конце мая - Рахметов пропадал на неделю или больше, но тогда никто этого не заметил, потому что пропадать на несколько дней случалось ему нередко. Теперь Кирсанов рассказал следующую историю о том, как Рахметов провел эти дни. Они составляли эротический эпизод в жизни Рахметова. Любовь произошла из события, достойного Никитушки Ломова. Рахметов шел из первого Парголова в город {118}, задумавшись и больше глядя в землю, по своему обыкновению, по соседству Лесного института. Он был пробужден от раздумья отчаянным криком женщины; взглянул: лошадь понесла даму, катавшуюся в шарабане, дама сама правила и не справилась, вожжи волочились по земле - лошадь была уже в двух шагах от Рахметова; он бросился на середину дороги, но лошадь уж пронеслась мимо, он не успел поймать повода, успел только схватиться за заднюю ось шарабана - и остановил, но упал. Подбежал народ, помогли даме сойти с шарабана, подняли Рахметова; у него была несколько разбита грудь, но, главное, колесом вырвало ему порядочный кусок мяса из ноги. Дама уже опомнилась и приказала отнести его к себе на дачу, в какой-нибудь полуверсте. Он согласился, потому что чувствовал слабость, но потребовал, чтобы послали непременно за Кирсановым, ни за каким другим медиком. Кирсанов нашел ушиб груди не важным, но самого Рахметова уже очень ослабевшим от потери крови. Он пролежал дней десять. Спасенная дама, конечно, ухаживала за ним сама. Ему ничего другого нельзя было делать от слабости, а потому он говорил с нею, - ведь все равно, время пропадало бы даром, - говорил и разговорился. Дама была вдова лет 19, женщина не бедная и вообще совершенно независимого положения, умная, порядочная женщина. Огненные речи Рахметова, конечно, не о любви, очаровали ее: "я во сне вижу его окруженного сияньем", - говорила она Кирсанову. Он также полюбил ее. Она, по платью и по всему, считала его человеком, не имеющим совершенно ничего, потому первая призналась и предложила ему венчаться, когда он, на 11 день, встал и сказал, что может ехать домой. "Я был с вами откровеннее, чем с другими; вы видите, что такие люди, как я, не имеют права связывать чью-нибудь судьбу с своею". - "Да, это правда, - сказала она, - вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня". - "Нет, и этого я не могу принять, - сказал он, - я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связывала бы мне руки, они и так нескоро развяжутся у меня, - уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить". Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом; по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком. Мне хотелось узнать. Но я этого не знаю, Кирсанов не сказал мне ее имени, а сам тоже не знал, что с нею: Рахметов просил его не видаться с нею, не справляться о ней: "если я буду полагать, что вы будете что-нибудь знать о ней, я не удержусь, стану спрашивать, а это не годится". Узнав такую историю, все вспомнили, что в то время, месяца полтора или два, а, может быть, и больше, Рахметов был мрачноватее обыкновенного, не приходил в азарт против себя, сколько бы ни кололи ему глаза его гнусною слабостью, то есть сигарами, и не улыбался широко и сладко, когда ему льстили именем Никитушки Ломова. А я вспомнил и больше: в то лето, три-четыре раза, в разговорах со мною, он, через несколько времени после первого нашего разговора, полюбил меня за то, что я смеялся (наедине с ним) над ним, и в ответ на мои насмешки вырывались у него такого рода слова: "да, жалейте меня, вы правы, жалейте: ведь и я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить. Ну, да это ничего, пройдет", прибавлял уже я слишком много расшевелил его насмешками, даже позднею осенью, все еще вызвал я из него эти слова.

Проницательный читатель, может быть, догадывается из этого, что я знаю о Рахметове больше, чем говорю. Может быть. Я не смею противоречить ему, потому что он проницателен. Но если я знаю, то мало ли чего я знаю такого, чего тебе, проницательный читатель, вовеки веков не узнать. А вот чего я действительно не знаю, так не знаю: где теперь Рахметов, и что с ним, и увижу ли я его когда-нибудь. Об этом я не имею никаких других ни известий, ни догадок, кроме тех, какие имеют все его знакомые. Когда прошло месяца три-четыре после того, как он пропал из Москвы, и не приходило никаких слухов о нем, мы все предположили, что он отправился путешествовать по Европе. Догадка эта, кажется, верна. По крайней мере, она подтверждается вот каким случаем. Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени - так и быть, потому что это не так "нужно", а те земли осмотреть "нужно" - зачем же? - "для соображений"; а что через год во всяком случае ему "нужно" быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более "нужно" ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре, "нужно" будет ему быть {119}.

Все это очень похоже на Рахметова, даже эти "нужно", запавшие в памяти рассказчика. Летами, голосом, чертами лица, насколько запомнил их рассказчик, проезжий тоже подходил к Рахметову; но рассказчик тогда не обратил особого внимания на своего спутника, который к тому же недолго и был его спутником, всего часа два: сел в вагон в каком-то городишке, вышел в какой-то деревне; потому рассказчик мог описывать его наружность лишь слишком общими выражениями, и полной достоверности тут нет: по всей вероятности, это был Рахметов, а впрочем, кто ж его знает? Может быть, и не он.

Был еще слух, что молодой русский, бывший помещик, явился к величайшему из европейских мыслителей XIХ века, отцу новой философии {120}, немцу, и сказал ему так: "у меня 30 000 талеров; мне нужно только 5 000; остальные я прошу взять у меня" (философ живет очень бедно). - "Зачем же?" - "На издание ваших сочинений". - Философ, натурально, не взял; но русский будто бы все-таки положил у банкира деньги на его имя и написал ему так: "Деньгами распоряжайтесь, как хотите, хоть, бросьте в воду, а мне их уже не можете возвратить, меня вы не отыщете", - и будто б эти деньги так и теперь лежат у банкира. Если этот слух справедлив, то нет никакого сомнения, что к философу являлся именно Рахметов.

Так вот каков был господин, сидевший теперь в кабинете у Кирсанова.

Да, особенный человек был этот господин, экземпляр очень редкой породы. И не за тем описывается много так подробно один экземпляр этой редкой породы, чтобы научить тебя, проницательный читатель, приличному (неизвестному тебе) обращению с людьми этой породы: тебе ни одного такого человека не видать; твои глаза, проницательный читатель, не так устроены, чтобы видеть таких людей; для тебя они невидимы; их видят только честные и смелые глаза; а для того тебе служит описание такого человека, чтобы ты хоть понаслышке знал какие люди есть на свете. К чему оно служит для читательниц и простых читателей, это они сами знают.

Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны. Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней - теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли {121}.

 

 

XXX

 

"Ну, думает проницательный читатель, теперь главным лицом будет Рахметов и заткнет за пояс всех, и Вера Павловна в него влюбится, и вот скоро начнется с Кирсановым та же история, какая была с Лопуховым". Ничего этого не будет, проницательный читатель; Рахметов просидит вечер, поговорит с Верою Павловною; я не утаю от тебя ни слова из их разговора, и ты скоро увидишь, что если бы я не хотел передать тебе этого разговора, то очень легко было бы и не передавать его, и ход событий в моем рассказе нисколько не изменился бы от этого умолчания, и вперед тебе говорю, что когда Рахметов, поговорив с Верою Павловною, уйдет, то уже и совсем он уйдет из этого рассказа, и что не будет он ни главным, ни неглавным, вовсе никаким действующим лицом в моем романе. Зачем же он введен в роман и так подробно описан? Вот попробуй, проницательный читатель, угадаешь ли ты это? А это будет сказано тебе на следующих страницах, тотчас же после разговора Рахметова с Верою Павловною; как только он уйдет, так это я скажу тебе в конце главы, угадай-ко теперь, что там будет сказано: угадать нетрудно, если ты имеешь хоть малейшее понятие о художественности, о которой ты так любишь толковать, - да куда тебе! Ну, я подскажу больше чем половину разгадки: Рахметов выведен для исполнения главнейшего, самого коренного требования художественности, исключительно только для удовлетворения ему; ну, ну, угадай хоть теперь, хоть теперь-то угадай, какое это требование, и что нужно было сделать для его удовлетворения, и каким образом оно удовлетворено через то, что показана тебе фигура Рахметова, остающаяся без всякого влияния и участия в ходе рассказа; ну-ко, угадай. Читательница и простой читатель, не толкующие о художественности, они знают это, а попробуй-ко угадать ты, мудрец. Для того и дается тебе время, и ставится, собственно, для этого длинная и толстая черта между строк: видишь, как я пекусь о тебе. Остановись-ко на ней, да и подумай, не отгадаешь ли.

 

 

----

 

Приехала Мерцалова, потужила, поутешила, сказала, что с радостью станет заниматься мастерскою, не знает, сумеет ли, и опять стала тужить и утешать, помогая в разборке вещей. Рахметов, попросив соседскую служанку сходить в булочную, поставил самовар, подал, стали пить чай; Рахметов с полчаса посидел с дамами, выпил пять стаканов чаю, с ними опростал половину огромного сливочника и съел страшную массу печенья, кроме двух простых булок, служивших фундаментом: "имею право на это наслажденье, потому что жертвую целою половиною суток". Понаслаждался, послушал, как дамы убиваются, выразил три раза мнение, что "это безумие" - то есть, не то, что дамы убиваются, а убить себя отчего бы то ни было, кроме слишком мучительной и неизлечимой физической болезни или для предупреждения какой-нибудь мучительной неизбежной смерти, например, колесования; выразил это мнение каждый раз в немногих, но сильных словах, по своему обыкновению, налил шестой стакан, вылил в него остальные сливки, взял остальное печенье, - дамы уже давно отпили чай, - поклонился и ушел с этими материалами для финала своего материального наслаждения опять в кабинет, уже вполне посибаритствовать несколько, улегшись на диване, на каком спит каждый, но который для него нечто уже вроде капуанской роскоши {122}. "Имею право на праздник, потому жертвую 12-ю или 14-ю часами времени". Кончив материальное наслаждение, возобновил умственное - чтение комментария на "Апокалипсис". Часу в 9-м приехал полицейский чиновник сообщить жене застрелившегося дело, которое теперь уже вполне было разъяснено; Рахметов сказал, что жена уж знает и толковать с нею нечего; чиновник был очень рад, что избавился от раздирательной сцены. Потом явились Маша и Рахель, началась разборка платья и вещей; Рахель нашла, что за все, кроме хорошей шубы, которую она не советует продавать, потому что через три месяца все равно же понадобилось бы делать новую, - Вера Павловна согласилась, - так за все остальное можно дать 450 р., действительно, больше нельзя было и по внутреннему убеждению Мерцаловой; таким образом, часам к 10 торговая операция была кончена: Рахель отдала 200 р., больше у нее не было, остальное она пришлет дня через три, через Мерцалову, забрала вещи и уехала, Мерцалова посидела еще с час, но пора домой кормить грудью ребенка, и она уехала, сказавши, что приедет завтра проводить на железную дорогу.

Когда Мерцалова уехала, Рахметов сложил ньютоново "Толкование на Апокалипсис", поставил аккуратно на место и послал Машу спросить Веру Павловну, может ли он войти к ней. Может. Он вошел, с обыкновенною неторопливостью и холодностью.

- Вера Павловна, я могу теперь в значительной степени утешить вас. Теперь уже можно, раньше не следовало. Предупредив, что общий результат моего посещения будет утешителен, - вы знаете, я не говорю напрасных слов, и потому вперед должны успокоиться, - я буду излагать дело в порядке. Я вам сказал, что встретился с Александром Матвеичем и что знаю все. Это, действительно, правда. Я, точно, виделся с Александром Матвеичем, и, точно, я знаю все. Но я не говорил того, что я знаю все от него, и я не мог бы этого сказать, потому что, действительно, знаю все не от него, а от Дмитрия Сергеича, который просидел у меня часа два; я был предуведомлен, что он будет у меня, потому и находился дома, он сидел у меня часа два или более после того, как он написал записку, столько огорчившую вас. Он-то и просил...

- Вы слышали, что он хочет сделать, и не остановили его?

- Я просил вас успокоиться, потому что результат моего посещения будет утешителен. Да, я не остановил его, потому что решение его было основательно, как вы сама увидите. Я начал: - он-то и просил меня провести этот вечер у вас, зная, что вы будете огорчены, и дал мне к вам поручение. Именно меня выбрал он посредником, потому что знал меня, как человека, который с буквальною точностью исполняет поручение, если берется за него, и который не может быть отклонен от точного исполнения принятой обязанности никаким чувством, никакими просьбами. Он предвидел, что вы стали бы умолять о нарушении его воли, и надеялся, что я, не тронувшись вашими мольбами, исполню ее. И я исполню ее, потому вперед прошу: - не просите у меня никакой уступки в том, что я скажу. Его поручение состоит в следующем: он, уходя, чтобы "сойти со сцены"...

- Боже мой, что он сделал! Как же вы могли не удержать его?

- Вникните в это выражение: "сойти со сцены" и не осуждайте меня преждевременно. Он употребил это выражение в записке, полученной вами, не так ли? и мы будем употреблять именно его, потому что оно очень верно и удачно выбрано.

В глазах Веры Павловны стало выражаться недоумение; ей все яснее думалось: "я не знаю, что это? что же мне думать?" О, Рахметов, при всей видимой нелепости своей обстоятельной манеры изложения, был мастер, великий мастер вести дело! Он был великий психолог, он знал и умел выполнять законы постепенного подготовления.

- Итак, уходя, чтобы, по очень верному его выражению, "сойти со сцены", он оставил мне записку к вам...

Вера Павловна вскочила:

- Где ж она? Давайте ее! И вы могли сидеть здесь целый день, не отдавая мне ее?

- Мог, потому что видел надобность. Скоро вы оцените мои причины. Они основательны. Но, прежде всего, я должен объяснить вам выражение, употребленное мною в самом начале: "результат будет утешителен". Под утешительностью результата я не разумел получения вами этой записки по двум причинам, из которых первая, самое получение записки еще не было бы достаточным успокоением, чтобы заслуживать имя утешения, не правда ли? для утешения требуется нечто больше. Итак, утешение должно заключаться в самом содержании записки.

Вера Павловна опять вскочила.

- Успокойтесь, я не могу сказать, что вы ошибаетесь. Предупредив вас о содержании записки, я прошу вас выслушать вторую причину, по которой я не мог разуметь под "утешительностью результата" самое получение вами записки, а должен был разуметь ее содержание. Это содержание, характер которого мы определили, так важно, что я могу только показать вам ее, но не могу отдать вам ее. Вы прочтете, но вы ее не получите.

- Как? Вы не отдадите мне ее?

- Нет. Именно я потому и выбран, что всякий другой на моем месте отдал бы. Она не может остаться в ваших руках, потому что, по чрезвычайной важности ее содержания, характер которого мы определили, она не должна остаться ни в чьих руках. А вы захотели бы сохранить ее, если б я отдал ее. Потому, чтобы не быть принуждену отнимать ее у вас силою, я вам не отдам ее, а только покажу. Но я покажу ее только тогда, когда вы сядете, сложите на колена ваши руки и дадите слово не поднимать их.

Если бы тут был кто посторонний, он, каким бы чувствительным сердцем ни был одарен, не мог бы не засмеяться над торжественностью всей этой процедуры и в особенности над обрядными церемонностями этого ее финала. Смешно, это правда. Но как бы хорошо было для наших нерв, если бы, при сообщении нам сильных известий, умели соблюдать хоть десятую долю той выдержки подготовления, как Рахметов.

Но Вера Павловна, как человек не посторонний, конечно, могла чувствовать только томительную сторону этой медленности, и сама представила фигуру, которою не меньше мог потешиться наблюдатель, когда, быстро севши и торопливо, послушно сложив руки, самым забавным голосом, то есть голосом мучительного нетерпения, воскликнула: "клянусь!"

Рахметов положил на стол лист почтовой бумаги, на котором было написано десять-двенадцать строк.

Едва Вера Павловна бросила на них взгляд, она в тот же миг, вспыхнув, забывши всякие клятвы, вскочила; как молния мелькнула ее рука, чтобы схватить записку, но записка была уж далеко, в поднятой руке Рахметова.

- Я предвидел это, и потому, как вы заметили бы, если бы могли замечать, не отпускал своей руки от записки. Точно так же я буду продолжать держать этот лист за угол все время, пока он будет лежать на столе. Потому всякие ваши попытки схватить его будут напрасны.

Вера Павловна опять села и сложила руки, Рахметов опять положил перед ее глазами записку. Она двадцать раз с волнением перечитывала ее. Рахметов стоял подле ее кресла очень терпеливо, держа рукою угол листа. Так прошло с четверть часа. Наконец, Вера Павловна подняла руку уже смирно, очевидно, не с похитительными намерениями, закрыла ею глаза: "как он добр, как он добр!" проговорила она.

- Я не вполне разделяю ваше мнение и почему - мы объяснимся. Это уже не будет исполнением его поручения, а выражением только моего мнения, которое высказал я и ему в последнее наше свидание. Его поручение состояло только в том, чтобы я показал вам эту записку и потом сжег ее. Вы довольно видели ее?

- Еще, еще.

Она опять сложила руки, он опять положил записку и с прежним терпением опять стоял добрую четверть часа. Она опять закрыла лицо руками и твердила: "о, как он добр, как он добр!"

- Насколько вы могли изучить эту записку, вы изучили ее. Если бы вы были в спокойном состоянии духа, вы не только знали бы ее наизусть, форма каждой буквы навеки врезалась бы в вашей памяти, так долго и внимательно вы смотрели на нее. Но в таком волнении, как вы теперь, законы запоминания нарушаются, и память может изменить вам. Предусматривая этот шанс, я сделал копию с записки, и вы всегда, когда вам будет угодно, можете видеть у меня эту копию. Через несколько времени я, вероятно, даже найду возможным отдать вам ее. А теперь, я полагаю, уже можно сжечь оригинал, и тогда мое поручение будет кончено.

- Покажите еще.

Он опять положил записку. Вера Павловна на этот раз беспрестанно поднимала глаза от бумаги: видно было, что она заучивает записку наизусть и поверяет себя, твердо ли ее выучила. Через несколько минут она вздохнула и перестала поднимать глаза от записки.

- Теперь, как я вижу, уже достаточно. Пора. Уже двенадцать часов, а я еще хочу изложить вам свои мысли об этом деле, потому что считаю полезным для вас узнать мое мнение о нем. Вы согласны?

- Да.

Записка в то же мгновение запылала в огне свечи.

- Ах! - вскрикнула Вера Павловна: - я не то сказала, зачем? - Да, вы сказали только, что согласны слушать меня. Но уже все равно. Надобно же было когда-нибудь сжечь. - Говоря эти слова, Рахметов сел. - И притом осталась копия с записки. Теперь, Вера Павловна, я вам выражу свое мнение о деле. Я начну с вас. Вы уезжаете. Почему?

- Мне было бы очень тяжело оставаться здесь. Вид мест, которые напоминали бы прошлое, расстраивал бы меня.

- Да, это чувство неприятное. Но неужели много легче было бы вам во всяком другом месте? Ведь очень немногим легче. И между тем, что вы делали? Для получения ничтожного облегчения себе вы бросили на произвол случая пятьдесят человек, судьба которых от вас зависела. Хорошо ли это?

Куда девалась скучная торжественность тона Рахметова! Он говорил живо, легко, просто, коротко, одушевленно.

- Да, но ведь я хотела просить Мерцалову,

- Это не так. Вы не знаете, в состоянии ли она заменить вас в мастерской: ведь ее способность к этому еще не испытана. А тут требуется способность довольно редкая. Десять шансов против одного, что вас некому было заменить и что ваш отъезд губил мастерскую. Хорошо ли это? Вы подвергали почти верной, почти неизбежной гибели благосостояние пятидесяти человек. Из-за чего? Из-за маленького удобства себе. Хорошо ли это? Какая нежная заботливость к ничтожнейшему облегчению для себя, и какое бесчувствие к судьбе других! Как вам нравится эта сторона вашего дела?

- Почему же вы не останавливали меня?

- Вы бы не послушались. Да ведь я же и знал, что вы скоро возвратитесь, стало быть, дело не будет иметь ничего важного. Виновата вы?

- Кругом, - сказала Вера Павловна, отчасти шутя, но отчасти, даже больше, чем отчасти, и серьезно.

- Нет, это еще только одна сторона вашей вины. Кругом будет гораздо больше. Но за покаяние награда: помощь в исправлении другой вины, которую еще можно исправить. Вы теперь спокойна, Вера Павловна?

- Да, почти.

- Хорошо. Как вы думаете, спит Маша? Нужна она вам теперь на что-нибудь?

- Конечно, нет.

- А ведь вы уж успокоились; стало быть, вы уже могли бы вспомнить, что надобно сказать ей: спи, уж первый час, а ведь она поутру встает рано. Кто должен был вспомнить об этом, вы или я? Я пойду скажу ей, чтобы спала. И тут же кстати - за новое покаяние, ведь вы опять каетесь, - новая награда, я наберу, что там есть вам поужинать. Ведь вы не обедали ныне; а теперь, я думаю, уж есть аппетит.

- Да, есть; вижу, что есть и очень даже, когда вы напомнили, - сказала Вера Павловна, уж вовсе смеясь.

Рахметов принес холодное кушанье, оставшееся от обеда, - Маша указала ему сыр, баночку с какими-то грибами; закуска составилась очень исправная, - принес два прибора, сделал все сам.

- Видите, Рахметов, с каким усердием я ем, значит, хотелось; а ведь не чувствовала и про себя забыла, не про одну Машу; стало быть, я еще не такая злонамеренная преступница.

- И я не такое чудо заботливости о других, что вспомнил за вас о вашем аппетите: мне самому хотелось есть, я плохо пообедал; правда, съел столько, что другому было бы заглаза довольно на полтора обеда, но вы знаете, как я ем - за двоих мужиков.

- Ах, Рахметов, вы были добрым ангелом не для одного моего аппетита. Но зачем же вы целый день сидели, не показывая записки? Зачем вы так долго мучили меня?

- Причина очень солидная. Надобно было, чтобы другие видели, в каком вы расстройстве, чтоб известие о вашем ужасном расстройстве разнеслось для достоверности события, вас расстроившего. Ведь вы не захотели бы притворяться. Да и невозможно вполне заменить натуру ничем, натура все-таки действует гораздо убедительнее. Теперь три источника достоверности события: Маша, Мерцалова, Рахель. Мерцалова особенно важный источник, - ведь это уж на всех ваших знакомых. Я был очень рад вашей мысли послать за нею.

- Какой же вы хитрый, Рахметов!

- Да, это не глупо придумано - ждать до ночи, только не мной; это придумал Дмитрий Сергеич сам.

- Какой он добрый! - Вера Павловна вздохнула, только, по правде сказать, вздохнула не с печалью, а лишь с признательностию.

- Э, Вера Павловна, мы его еще разберем. В последнее время он, точно, обдумал все умно и поступал отлично. Но мы найдем за ним грешки, и очень крупненькие.

- Не смейте, Рахметов, так говорить о нем. Слышите, я рассержусь.

- Вы бунтовать? за это наказание. Продолжать казнить вас? ведь список ваших преступлений только еще начат.

- Казните, казните, Рахметов.

- За покорность награда. Покорность всегда награждается. У вас, конечно, найдется бутылка вина. Вам не дурно выпить. Где найти? В буфете или где в шкапе?

- В буфете.

В буфете нашлась бутылка хересу. Рахметов заставил Веру Павловну выпить две рюмки, а сам закурил сигару.

- Как жаль, что не могу и я выпить три-четыре рюмки - хотелось бы.

- Неужели хотелось бы, Рахметов?

- Завидно, Вера Павловна, завидно, - сказал он смеясь. - Человек слаб.

- Вы-то еще слаб, слава богу! Но, Рахметов, вы удивляете меня. Вы совсем не такой, как мне казалось. Отчего вы всегда такое мрачное чудовище? А ведь вот теперь вы милый, веселый человек.

- Вера Павловна, я исполняю теперь веселую обязанность, отчего ж мне не быть веселым? Но ведь это случай, это редкость. Вообще видишь не веселые вещи; как же тут не будешь мрачным чудовищем? Только, Вера Павловна, если уж случилось вам видеть меня в таком духе, в каком я был бы рад быть всегда, и дошло у нас до таких откровенностей, - пусть это будет секрет, что я не по своей охоте мрачное чудовище. Мне легче исполнять мою обязанность, когда не замечают, что мне самому хотелось бы не только исполнять мою обязанность, но и радоваться жизнью; теперь меня уж и не стараются развлекать, не отнимают у меня времени на отнекивание от зазывов. А чтобы вам легче было представлять меня не иначе, как мрачным чудовищем, надобно продолжать следствие о ваших преступлениях.

- Да чего ж вам больше? - вы уж и так отыскали два, бесчувственность к Маше и бесчувственность к мастерской. Я каюсь.

- Бесчувственность к Маше - только проступок, а не преступление: Маша не погибла оттого, что терла бы себе слипающиеся глаза лишний час, - напротив, она делала это с приятным чувством, что исполняет своей долг. Но за мастерскую я, действительно, хочу грызть вас.

- Да ведь уж изгрызли.

- Еще не всю, а я хочу изгрызть вас всю. Как вы могли бросать ее на погибель?

- Да ведь уж я раскаялась и не бросала же: ведь Мерцалова согласилась заменить меня.

- Мы уж говорили, что ваше намерение заменить себя ею - недостаточное извинение. Но вы этою отговоркою только уличили себя в новом преступлении. - Рахметов постепенно принимал опять серьезный, хотя и не мрачный тон. - Вы говорите, что она заменяет вас, - это решено?

- Да, - сказала Вера Павловна без прежней шутливости, уже предчувствуя, что из этого выходит действительно что-то нехорошее.

- Извольте же видеть. Дело решено, кем? вами и ею; решено без всякой справки, согласны ли те пятьдесят человек на такую перемену, не хотят ли они чего-нибудь другого, не находят ли они чего-нибудь лучшего. Ведь это деспотизм, Вера Павловна. Вот уж за вами два великие преступления: безжалостность и деспотизм. Но третье еще более тяжелое. Учреждение, которое более или менее хорошо соответствовало здравым идеям об устройстве быта, которое служило более или менее важным подтверждением практичности их, - а ведь практических доказательств этого еще так мало, каждое из них еще так драгоценно, - это учреждение вы подвергали риску погибнуть, обратиться из доказательства практичности в свидетельство неприменимости, нелепости ваших убеждений, средством для опровержения идей, благотворных для человечества; вы подавали аргумент против святых ваших принципов защитникам мрака и зла. Теперь, я не говорю уже о том, что вы разрушали благосостояние 50 человек, - что значит 50 человек! - вы вредили делу человечества, изменяли делу прогресса. Это, Вера Павловна, то, что на церковном языке называется грехом против духа святого, - грехом, о котором говорится, что всякий другой грех может быть отпущен человеку, но этот - никак, никогда. Правда ли? преступница? Но хорошо, что все это так кончилось и что ваши грехи совершены только вашим воображением. А ведь, однако ж, вы в самом деле покраснели, Вера Павловна. Хорошо, я вам доставлю утешение. Если бы вы не страдали очень сильно, вы не совершили бы таких преступных вещей и в воображении. Значит, настоящий преступник и по этим вещам - тот, кто так сильно расстроил вас. А вы твердите: как он добр, как он добр!

- Как? По-вашему он был виноват, что я страдала?

- А то кто же? И все это дело, - он вел его хорошо, я не спорю, - но зачем оно было? зачем весь этот шум? ничему этому вовсе не следовало быть.

- Да, я не должна была иметь этого чувства. Но ведь я не звала его, я старалась подавить его.

- Ну вот, не была должна. В чем вы виноваты, того вы не замечали, а в чем ничуть не виновата, за то корите себя! Этому чувству необходимо должно было возникнуть, как скоро даны характеры ваш и Дмитрия Сергеича: не так, то иначе, оно все-таки развилось бы; ведь здесь коренное чувство вовсе не то, что вы полюбили другого, это уже последствие; коренное чувство - недовольство вашими прежними отношениями. В какую форму должно было развиться это Недовольство? Если бы вы и он, оба, или хоть один из вас, были люди не развитые, не деликатные или дурные, оно развилось бы в обыкновенную свою форму - вражда между мужем и женою, вы бы грызлись между собою, если бы оба были дурны, или один из вас грыз бы другого, а другой был бы сгрызаем, - во всяком случае, была бы семейная каторга, которою мы и любуемся в большей части супружеств; она, конечно, не помешала бы развиться и любви к другому, но главная штука была бы в ней, в каторге, в грызении друг друга. У вас такой формы не могло принять это недовольство, потому что оба вы люди порядочные, и развилось только в легчайшую, мягчайшую, безобиднейшую свою форму, в любовь к другому. Значит, о любви к другому тут и толковать нечего: вовсе не в ней сущность дела. Сущность дела - недовольство прежним положением; причина недовольства - несходство характеров. Оба вы хорошие люди, но когда ваш характер, Вера Павловна, созрел, потерял детскую неопределенность, приобрел определенные черты, - оказалось, что вы и Дмитрий Сергеич не слишком годитесь друг для друга. Что тут предосудительного кому-нибудь из вас? Ведь вот и я хороший человек, а могли бы вы ужиться со мною? Вы повесились бы от тоски со мною, - через сколько дней, как вы полагаете?

- Через немного дней, - сказала Вера Павловна, смеясь.

- Он не такое мрачное чудовище, как я, а все-таки вы и он слишком не подстать друг другу. Кто должен был первый заметить это? Кто старее летами, чей характер установился раньше, кто имел больше опытности в жизни? он был должен предвидеть и приготовить вас, чтобы вы не пугались и не убивались. А он понял это лишь тогда, когда не только что вполне развилось чувство, которого он должен был ждать и не ждал, а когда уж даже явилось последствие этого чувства, другое чувство. Отчего ж он не предвидел и не заметил? Глуп он, что ли? Достало бы ума. Нет, от невнимательности, небрежности он пренебрегал своими отношениями к вам, Вера Павловна, - вот что! А вы твердите: добрый он, любил меня! - Рахметов, постепенно одушевляясь, говорил уже с жаром. Но Вера Павловна остановила его.

- Я не должна слушать вас, Рахметов, - сказала она тоном резкого неудовольствия: - вы осыпаете упреками человека, которому я бесконечно обязана.

- Нет, Вера Павловна, если бы вам не нужно было слушать этого, я бы не стал говорить. Что я в нынешний день, что ли, заметил это? Что я, с нынешнего дня, что ли, мог бы сказать это? Ведь вы знаете, что разговора со мною нельзя избежать, если мне покажется, что нужен разговор. Значит, я бы мог сказать вам это и прежде, но ведь молчал же. Значит, если теперь стал говорить, то нужно говорить. Я не говорю ничего раньше, чем нужно. Вы видели, как я выдержал записку целых девять часов в кармане, хоть мне и жалко было смотреть на вас. Но было нужно молчать, я молчал. Следовательно, если теперь заговорил, что я очень давно думал об отношениях Дмитрия Сергеича к вам, стало быть, нужно говорить о них.

- Нет, я не хочу слушать, - с чрезвычайною горячностью сказала Вера Павловна: - я вас прошу молчать, Рахметов. Я вас прошу уйти. Я очень обязана вам за то, что вы потеряли для меня вечер. Но я вас прошу уйти.

- Решительно?

- Решительно.

- Хорошо-с, - сказал он, смеясь. - Нет-с, Вера Павловна, от меня не отделаетесь так легко. Я предвидел этот шанс и принял свои меры. Ту записку, которая сожжена, он написал сам. А вот эту, он написал по моей просьбе. Эту я могу оставить вам, потому что она не документ. Извольте. - Рахметов подал Вере Павловне записку.

"11 июля. 2 часа ночи. Милый друг Верочка, выслушай все, что тебе будет говорить Рахметов. Я не знаю, что хочет он говорить тебе, я ему не поручал говорить ничего, он не делал мне даже и намека о том, что он хочет тебе говорить.. Но я знаю, что он никогда не говорит ничего, кроме того, что нужно. Твой Д. А.".

Вера Павловна бог знает сколько раз целовала эту записку.

- Зачем же вы не отдавали мне ее? У вас, может быть, есть еще что-нибудь от него?

- Нет, ничего больше нет, потому что ничего больше не было нужно. Зачем не отдавал? - пока не было в ней надобности, не нужно было отдавать.

- Боже мой, как же зачем? Да для доставления мне удовольствия иметь от него несколько строк после нашей разлуки.

- Да, вот разве для этого, - ну, это не так важно, - он улыбнулся.

- Ах, Рахметов, вы хотите бесить меня!

- Так эта записка служит причиною новой ссоры между нами? - сказал он, опять смеясь: если так, я отниму ее у вас и сожгу, ведь вы знаете, про таких людей, как мы с вами, говорят, что для нас нет ничего святого. Ведь мы способны на всякие насилия и злодейства. Но что же, могу я продолжать?

Оба они поостыли, она от получения записки, он от того, что просидел несколько минут молча, пока она целовала ее.

- Да, я обязана слушать.

- Он не замечал того, что должен был заметить, - начал Рахметов спокойным тоном: - это произвело дурные последствия. Но если не винить его за то, что он не замечал, это все-таки не извиняет его. Пусть он не знал, что это должно неизбежно возникнуть из сущности данных отношений между вашим и его характером, он все-таки должен был на всякий случай приготовить вас к чему-нибудь подобному, просто как к делу случайности, которой нельзя желать, которой незачем ждать, но которая все-таки может представиться: ведь за будущее никак нельзя ручаться, какие случайности может привести оно. Эту-то аксиому, что бывают всякие случайности, уж, наверное, он знал. Как же он оставлял вас в таком состоянии мыслей, что, когда произошло это, вы не были приготовлены? То, что он не предвидел этого, произошло от пренебрежения, которое обидно для вас, но само по себе вещь безразличная, ни дурная, ни хорошая; то, что он не подготовил вас на всякий случай, произошло из побуждения положительно дурного. Конечно, он действовал бессознательно, но ведь натура и сказывается в таких вещах, которые делаются бессознательно. Подготовлять вас к этому противоречило бы его выводам, ведь подготовкою ослаблялось бы ваше сопротивление чувству, несогласному с его интересами. В вас возникло такое сильное чувство, что и самое сильное ваше сопротивление осталось напрасным; но ведь это опять случайность, что оно явилось с такою силою. Будь оно внушено человеком, менее заслуживающим его, хотя все-таки достойным, оно было бы слабее. Такие сильные чувства, против которых всякая борьба бесполезна, редкое исключение. Гораздо больше шансов для появления таких чувств, которые можно одолеть, если сила сопротивления совершенно не ослаблена. Вот для этих-то вероятнейших шансов ему и не хотелось ослаблять ее. Вот мотив, по которому он оставил вас неподготовленною и подверг стольким страданиям. Как вам это нравится?

- Это неправда, Рахметов. Он не скрывал от меня своего образа мыслей. Его убеждения были так же хорошо известны мне, как вам.

- Конечно, Вера Павловна. Скрывать это было бы уже слишком. Мешать развитию в вас убеждений, которые соответствовали бы его собственным убеждениям, для этого притворяться думающим не то, что думает, это было бы уже прямо бесчестным делом. Такого человека вы никогда бы и не полюбили. Разве я называл его дурным человеком? Он человек очень хороший, как же не хороший? - я, сколько вам угодно, буду хвалить его. Я только говорю, что прежде, чем возникло это дело, - когда оно возникло, он поступал хорошо, но прежде, чем оно возникло, он поступал с вами дурно. Из-за чего вы мучились? Он говорил, - да тут и говорить-то нечего, это видно само по себе, - из-за того, чтоб не огорчить его. Как же могла остаться в вас эта мысль, что это очень сильно огорчит его? Ей не следовало оставаться в вас. Какое тут огорчение? Это глупо. Что за ревности такие!

- Вы не признаете ревности, Рахметов?

- В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука; это следствие взгляда на человека, как на мою принадлежность, как на вещь.

- Но, Рахметов, если не признавать ревности, из этого выходят страшные последствия.

- Для того, кто имеет ее, они страшны, а для того, кто не имеет ее, в них нет ничего не только страшного, даже важного.

- Но вы проповедуете полную безнравственность, Рахметов!

- Вам так кажется после четырех лет жизни с ним? Вот в этом-то он и виноват. Сколько раз в день вы обедаете? Один. Был бы кто-нибудь в претензии на то, если бы вы стали обедать два раза? Вероятно, нет. Почему ж вы этого не делаете? Боитесь, что ли, огорчить кого-нибудь? Вероятно, просто потому, что это вам не нужно, что этого вам не хочется. А ведь обед вещь приятная. Да ведь рассудок и, главное, сам желудок говорит, что один обед приятен, а другой уж был бы неприятен. Но если у вас есть фантазия или болезненная охота обедать по два раза, удержало бы вас от этого опасение огорчить кого-нибудь? Нет, если бы кто огорчался этим или запрещал это, вы только стали бы скрываться, стали бы кушать блюда в плохом виде, пачкали бы ваши руки от торопливого хватанья кушанья, пачкали бы ваше платье оттого, что прятали бы его в карманы, - только. Вопрос тут вовсе не о нравственности или безнравственности, а только о том, хорошая ли вещь контрабанда. Кого удерживает понятие о том, что ревность - чувство, достойное уважения и пощады, что "ах, если я сделаю это, я огорчу" - кого это заставляет попусту страдать в борьбе? Только немногих, самых благородных, за которых уж никак нельзя опасаться, что натура их повлекла бы к безнравственности. Остальных этот вздор нисколько не удерживает, а только заставляет хитрить, обманывать, то есть делает действительно дурными. Вот вам и все. Разве вам не известно это?

- Конечно, известно.

- Где ж вы после этого отыщете нравственную пользу ревности?

- Да ведь мы с ним сами всегда говорили в этом духе.

- Вероятно, не совсем в этом, или говорили слова, да не верили друг другу, слыша друг от друга эти слова, а не верили конечно потому, что беспрестанно слышали по всяким другим предметам, а, может быть, и по этому самому предмету слова в другом духе; иначе как же вы мучились бог знает сколько времени? и из-за чего? Из-за каких пустяков какой тяжелый шум! Сколько расстройства для всех троих, особенно для вас, Вера Павловна! Между тем как очень спокойно могли бы вы все трое жить попрежнему, как жили за год, или как-нибудь переместиться всем на одну квартиру, или иначе переместиться, или как бы там пришлось, только совершенно без всякого расстройства и попрежнему пить чай втроем, и попрежнему ездить в оперу втроем. К чему эти мученья? К чему эти катастрофы? и все оттого, что у вас, благодаря прежнему дурному способу его держать вас неприготовленною к этому, осталось понятие: "я убиваю его этим", чего тогда вовсе не было бы. Да, он наделал вам очень много лишнего горя.

- Нет, Рахметов, вы говорите ужасные вещи.

- Опять "ужасные вещи"! Для меня ужасны: мученья из-за пустяков и катастрофы из-за вздора.

- Так по-вашему, вся наша история - глупая мелодрама?

- Да, совершенно ненужная мелодрама с совершенно ненужным трагизмом. И в том, что, вместо простых разговоров самого спокойного содержания, вышла раздирательная мелодрама, виноват Дмитрий Сергеич. Его честный образ действия в ней едва-едва достаточен для покрытия его прежней вины, что он не предотвратил эту мелодраму подготовлением вас, да и себя, вероятно, к очень спокойному взгляду на все это, как на чистый вздор, из-за которого не стоит выпить лишний стакан чаю или не допить одного стакана чаю. Он сильно виноват. Ну, да он довольно поплатился. Вылейте еще рюмку хереса и ложитесь спать. Я достиг теперь и последней цели своего посещения: вот уже три часа; если вас не будить, вы проспите очень долго. А я сказал Маше, чтобы она не будила вас раньше половины одиннадцатого, так что завтра, едва успеете вы напиться чаю, как уж надобно будет вам спешить на железную дорогу; ведь если и не успеете уложить всех вещей, то скоро вернетесь, или вам привезут их; как вы думаете сделать, чтобы вслед за вами поехал Александр Матвеич, или сами вернетесь? а вам теперь было бы тяжело с Машею, ведь не годилось бы, если б она заметила, что вы совершенно спокойны. Да где будет ей заметить в полчаса торопливых сборов? Гораздо хуже была бы Мерцалова. Но я зайду к ней рано поутру и скажу ей, чтобы не приезжала сюда, потому что вы долго не спали, и не должно вас будить, а ехала бы прямо на железную дорогу.

- Какая заботливость обо мне! - сказала Вера Павловна.

- Уж хоть этого-то не приписывайте ему, это уж я сам. Но, кроме того, что я его браню за прежнее, - в глаза ему я, конечно, наговорил побольше и посильнее, - кроме того, что он кругом виноват в возникновении всего этого пустого мучения, в самое время пустого мученья он держал себя похвально.

 

 

XXXI

 

Беседа с проницательным читателем и изгнание его

 

Скажи же, о проницательный читатель, зачем выведен Рахметов, который вот теперь ушел и больше не явится в моем рассказе? Ты уж знаешь от меня, что это фигура, не участвующая в действии...

- Неправда, - перебивает меня проницательный читатель: - Рахметов действующее лицо: ведь он принес записку, от которой...

- Уж очень плох ты, государь мой, в эстетических рассуждениях, которые так любишь, - перебиваю я его: - после этого, по-твоему, - и Маша действующее лицо? Ведь она, в самом начале рассказа, тоже принесла письмо, от которого пришла в ужас Вера Павловна. И Рахель действующее лицо? ведь она дала за вещи деньги, без которых не могла бы Вера Павловна уехать. И профессор N действующее лицо, потому что рекомендовал Веру Павловну в гувернантки г-же Б., без чего не вышло бы сцены возвращения с Конногвардейского бульвара? Может быть, и Конногвардейский бульвар - действующее лицо? потому что ведь без него не было бы сцены свидания на нем и возвращения с него? А Гороховая улица, этак, выйдет уж самое главное действующее лицо, потому что без нее не было б и домов, стоящих на ней, значит, и дома Сторешникова, значит, не было бы и управляющего этим домом, и дочери управляющего этим домом не было бы, а тогда ведь и всего рассказа вовсе бы не было. Ну, однако, положим по-твоему, что все это действующие лица: Конногвардейский бульвар и Маша, Рахель и Гороховая улица, так ведь о них и сказано по пяти слов или того меньше, потому что действие их такое, которое больше пяти слов не стоит, а посмотрите-ко, сколько страниц отдано Рахметову.

- А, теперь знаю, - говорит проницательный читатель: - Рахметов выведен затем, чтобы произнесть приговор о Вере Павловне и Лопухове, он нужен для разговора с Верою Павловною.

- О, да как же ты плох, государь мой! Как раз наоборот понимаешь дело. Разве нужно было выводить особого человека затем, чтоб он высказал свое мнение о других лицах? По этаким надобностям, может быть выводят и уводят людей в своих произведениях твои великие художники, а я, хоть и плохой писатель, а все-таки несколько получше понимаю условия художественности. Нет, государь мой, Рахметов вовсе не был пущен для этого. Сколько раз сама Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов выражают сами свое мнение о своих поступках и отношениях? Они люди не глупые, они сами могут рассудить, что хорошо, что дурно, на это им не нужно суфлера. Неужели ты думаешь, что сама Вера Павловна, когда на досуге, через несколько дней, стала бы вспоминать прошлую сумятицу, не осудила бы свою забывчивость о мастерской точно так же, как осудил Рахметов? И неужели ты полагаешь, что Лопухов сам не думал о своих отношениях к Вере Павловне всего того, что сказал о нем Вере Павловне Рахметов? Он все это думал; порядочные люди сами думают о себе все то, что можно сказать в осуждение им, потому-то, государь мой, они и порядочные люди, - разве ты этого не знал? Очень же плох ты, государь мой, по части соображений о том, что думают порядочные люди. Я тебе скажу больше: неужели ты полагал, что Рахметов в разговоре с Верою Павловною действовал независимо от Лопухова? Нет, государь мой: он был тут лишь орудием Лопухова, и сам тогда же очень хорошо понимал, что он тут лишь орудие Лопухова, и Вера Павловна догадалась об этом через день или через два, и догадалась бы в ту же самую минуту, как Рахметов раскрыл рот, если бы не была слишком взволнована: вот как на самом-то деле были вещи, неужели ты и этого не понимал? Конечно, Лопухов во второй записке говорит совершенно справедливо, что ни он Рахметову, ни Рахметов ему ни слова не сказал, каково будет содержание разговора Рахметова с Верою Павловною; да ведь Лопухов хорошо знал Рахметова, и что Рахметов думает о каком деле, и как Рахметов будет говорить в каком случае, ведь порядочные люди понимают друг друга, и не объяснившись между собою; Лопухов мог бы вперед чуть не слово в слово написать все, что будет говорить Рахметов Вере Павловне, именно потому-то он и просил Рахметова быть посредником. Не посвятить ли тебя еще глубже в психологические тайны? Лопухов очень хорошо знал, что все, что думает теперь про себя он, и думает про него Рахметов (и думает Мерцалов, и думает Мерцалова, и думает тот офицер, который боролся с ним на островах), стала бы через несколько времени думать про него и Вера Павловна, хотя ей никто этого не скажет. Она сейчас же увидела бы это, как только прошла бы первая горячка благодарности; следовательно, рассчитывал Лопухов, в окончательном результате я ничего не проигрываю оттого, что посылаю к ней Рахметова, который будет ругать меня, ведь она и сама скоро дошла бы до такого же мнения; напротив, я выигрываю в ее уважении: ведь она скоро сообразит, что я предвидел содержание разговора Рахметова с нею и устроил этот разговор и зачем устроил; вот она и подумает: "какой он благородный человек, знал, что в те первые дни волнения признательность моя к нему подавляла бы меня своею экзальтированностью, и позаботился, чтобы в уме моем как можно поскорее явились мысли, которыми облегчилось бы это бремя; ведь хотя я и сердилась на Рахметова, что он бранит его, а ведь я тогда же поняла, что, в сущности, Рахметов говорит правду; сама я додумалась бы до этого через неделю, но тогда это было бы для меня уж не важно, я и без того была бы спокойна; а через то, что эти мысли были высказаны мне в первый же день, я избавилась от душевной тягости, которая иначе длилась бы целую неделю. В тот день эти мысли были для меня очень важны и полезны... да, он очень благородный человек". Вот какую штуку устроил Лопухов, а Рахметов был только его орудием. Видишь ли, государь мой, проницательный читатель, какие хитрецы благородные-то люди, и как играет в них эгоизм-то: не так, как в тебе, государь мой, потому что удовольствие-то находят они не в том, в чем ты, государь мой; они, видишь ли, высшее свое наслаждение находят в том, чтобы люди, которых они уважают, думали о них, как о благородных людях, и для этого, государь мой, они хлопочут и придумывают всякие штуки не менее усердно, чем ты для своих целей, только цели-то у вас различные, потому и штуки придумываются неодинаковые тобою и ими: ты придумываешь дрянные, вредные для других, а они придумывают честные, полезные для других.

- Однако как ты смеешь говорить мне грубости? - восклицает проницательный читатель, обращаясь ко мне: - я за это подам на тебя жалобу, расславлю тебя человеком неблагонамеренным!

- Пощадите, государь мой, - отвечаю я: - смею ли я говорить вам грубости, когда ваш характер я столько же уважаю, как и ваш ум. А я только осмеливаюсь просвещать вас по части художественности, которую вы так любите. Вы в этом отношении заблуждались, государь мой, полагая, будто Рахметов выведен, собственно, для произнесения приговора о Вере Павловне и Лопухове. Не было такой надобности: в мыслях, которые он о них высказывает, нет ничего такого, чего бы я не мог сообщить тебе, государь мой, как мысли самого Лопухова о себе и как мысли, которые и без Рахметова имела бы через несколько времени Вера Павловна о себе и о Лопухове. Теперь, государь мой, вопрос тебе: зачем же я сообщаю тебе разговор Рахметова с Верою Павловною? Понимаешь ли ты теперь, что если я сообщаю тебе не мысли Лопухова и Веры Павловны, а разговор Рахметова с Верою Павловною, то нужно сообщить не те только мысли, которые составляли сущность разговора, но именно разговор? Затем, что он разговор Рахметова с Верою Павловною; понимаешь ли хоть теперь? Все еще нет? Хорош же, однако, ты. Плох по части смысла-то, плох. Ну, вот тебе, раскушу: если разговаривают два человека, то из разговора бывает более или менее виден характер этих людей, - понимаешь, к чему идет дело? Характер Веры Павловны был ли тебе достаточно известен до этого разговора? Был, ты не узнал тут ничего нового о ней; ты уже знал, что она и вспыхивает, и шутит, и непрочь покушать с аппетитом, и, пожалуй, выпить рюмочку хересу, значит, разговор нужен для характеристики не Веры Павловны, а кого же? ведь разговаривающих-то двое: она да Рахметов, для характеристики не ее, а нутко угадай?

- Рахметова! - восклицает проницательный читатель.

- Ну, вот, молодец, угадал, за это люблю. Так, видишь ли, совершенно наоборот против того, как представлялось было тебе прежде. Не Рахметов выведен для того, чтобы вести разговор, а разговор сообщен тебе для того, и единственно только для того, чтобы еще побольше познакомить тебя с Рахметовым. Из этого разговора ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть он и не пьет, что Рахметов не безусловно "мрачное чудовище", что, напротив, когда он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую скорбь, то он и шутит, и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается, и горько, говорит, мне, что мне так редко это удается, я, говорит, и сам не рад, что я "мрачное чудовище", да уж обстоятельства-то такие, что человек с моею пламенною любовью к добру не может не быть "мрачным чудовищем", а как бы не это, говорит, так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал.

Понял ли ты теперь, проницательный читатель, что хотя много страниц употреблено на прямое описание того, какой человек был Рахметов, но что, в сущности, еще гораздо больше страниц посвящено все исключительно тому же, чтобы познакомить тебя все с тем же лицом, которое вовсе не действующее лицо в романе? Скажи же мне теперь, зачем выставлена и так подробно описана эта фигура? Помнишь, я сказал тебе тогда: "единственно для удовлетворения главному требованию художественности". Подумай-ка, какое оно, и как удовлетворяется через постановление перед тобою фигуры Рахметова. Додумался ли? Да нет, куда тебе. Ну, слушай же. Или нет, не слушай, ты не поймешь, отстань, довольно я потешался над тобою. Я теперь говорю уж не с тобою, я говорю с публикою, и говорю серьезно.

Первое требование художественности состоит вот в чем: надобно изображать предметы так, чтобы читатель представлял себе их в истинном их виде. Например, если я хочу изобразить дом, то надобно мне достичь того, чтобы он представлялся читателю именно домом, а не лачужкою и не дворцом. Если я хочу изобразить обыкновенного человека, то надобно мне достичь того, чтобы он не представлялся читателю ни карликом и ни гигантом.

Я хотел изобразить обыкновенных порядочных людей нового поколения, людей, которых я встречаю целые сотни. Я взял троих таких людей: Веру Павловну, Лопухова, Кирсанова. Такими обыкновенными людьми я их считаю, сами они считают себя, считают их все знакомые, то есть такие же люди, как они. Где я говорил о них не в таком духе? Что я рассказывал о них не такого? Я изображал их с любовью и уважением, потому что каждый порядочный человек стоит любви и уважения. Но где я преклонялся перед ними? Где проглядывает у меня хоть малейшая тень мысли, что они уж бог знает как высоки и прекрасны, что я не могу представить себе ничего выше и лучше их, что они - идеалы людей? Как я о них думаю, так они и действуют у меня, - не больше, как обыкновенные порядочные люди нового поколения. Что они делают превыспреннего? Не делают подлостей, не трусят, имеют обыкновенные честные убеждения, стараются действовать по ним, и только - экое какое геройство, в самом деле! Да, мне хотелось показать людей, действующих, как все обыкновенные люди их типа, и надеюсь, мне удалось достичь этого. Те читатели, которые близко знают живых людей этого типа, надеюсь, постоянно видели с самого начала, что главные мои действующие лица - нисколько не идеалы, а люди вовсе не выше общего уровня людей своего типа, что каждый из людей их типа переживал не два, не три события, в которых действовал нисколько не хуже того, как они у меня. Положим, что другие порядочные люди переживали не точно такие события, как рассказываемое мною; ведь в этом нет решительно никакой ни крайности, ни прелести, чтобы все жены и мужья расходились, ведь вовсе не каждая порядочная женщина чувствует страстную любовь к приятелю мужа, не каждый порядочный человек борется со страстью к замужней женщине, да еще целые три года, и тоже не всякий бывает принужден застрелиться на мосту или (по словам проницательного читателя) так неизвестно куда пропасть из гостиницы. Но каждый порядочный человек вовсе не счел бы геройством поступить на месте этих изображенных мною людей точно так же, как они, и совершенно готов к этому, если бы так случилось, и много раз поступал не хуже в случаях не менее, или даже и более трудных, и все-таки не считает себя удивительным человеком, а только думает о себе, что я, дескать, так себе, ничего, довольно честный человек. И добрые знакомые такого человека (все такие же люди, как он: с другими не водится у него доброго знакомства) тоже так думают про него, что, дескать, он хороший человек, но на колена перед ним и не воображают становиться, а думают себе: и мы такие же, как он. Надеюсь, я успел достичь этого, что каждый порядочный человек нового поколения узнает обыкновенный тип своих добрых знакомых в моих трех действующих лицах.

Но эти люди, которые будут с самого начала рассказа думать про моих Веру Павловну, Кирсанова, Лопухова: "ну да, это наши добрые знакомые, простые обыкновенные люди, как мы", - люди, которые будут так думать о моих главных действующих лицах, все-таки еще составляют меньшинство публики. Большинство ее еще слишком много ниже этого типа. Человек, который не видывал ничего, кроме лачужек, сочтет изображением дворца картинку, на которой нарисован так себе, обыкновенный дом. Как быть с таким человеком, чтобы дом показался ему именно домом, а не дворцом? Надобно на той же картинке нарисовать хоть маленький уголок дворца; он по этому уголку увидит, что дворец - это, должно быть, штука совсем уж не того масштаба, как строение, изображенное на картинке, и что это строение, действительно, должно быть не больше, как простой, обыкновенный дом, в каких, или даже получше, всем следовало бы жить. Не покажи я фигуру Рахметова, большинство читателей сбилось бы с толку насчет главных действующих лиц моего рассказа. Я держу пари, что до последних отделов этой главы Вера Павловна, Кирсанов, Лопухов казались большинству публики героями, лицами высшей натуры, пожалуй, даже лицами идеализированными, пожалуй, даже лицами невозможными в действительности по слишком высокому благородству. Нет, друзья мои, злые, дурные, жалкие друзья мои, это не так вам представлялось: не они стоят слишком высоко, а вы стоите слишком низко. Вы видите теперь, что они стоят просто на земле: это оттого только казались они вам парящими на облаках, что вы сидите в преисподней трущобе. На той высоте, на которой они стоят, должны стоять, могут стоять все люди. Высшие натуры, за которыми не угнаться мне и вам, жалкие друзья мои, высшие натуры не таковы. Я вам показал легкий абрис профиля одной из них: не те черты вы видите. А тем людям, которых я изображаю вполне, вы можете быть ровными, если захотите поработать над своим развитием. Кто ниже их, тот низок. Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет, славно жить на нем, и путь легок и заманчив, попробуйте: развитие, развитие. Наблюдайте, думайте, читайте тех, которые говорят вам о чистом наслаждении жизнью, о том, что человеку можно быть добрым и счастливым. Читайте их - их книги радуют сердце, наблюдайте жизнь - наблюдать ее интересно, думайте - думать завлекательно. Только и всего. Жертв не требуется, лишений не спрашивается - их не нужно. Желайте быть счастливыми - только, только это желание нужно. Для этого вы будете с наслаждением заботиться о своем развитии: в нем счастье. О, сколько наслаждений развитому человеку! Даже то, что другой чувствует, как жертву, горе, он чувствует, как удовлетворение себе, как наслаждение, а для радостей так открыто его сердце, и как много их у него! Попробуйте: - хорошо!

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Второе замужество

 

 

I

 

Берлин, 20 июля 1856

 

"Милостивейшая государыня, Вера Павловна,

Близость моя к погибшему Дмитрию Сергеичу Лопухову дает мне надежду, что вы благосклонно примете в число ваших знакомых человека, совершенно вам неизвестного, но глубоко уважающего вас. И во всяком случае, смею думать, что вы не обвините меня в навязчивости: вступая в корреспонденцию с вами, я только исполняю желание погибшего Дмитрия Сергеича; и те сведения, которые я сообщаю о нем, вы можете считать совершенно достоверными, потому что я буду передавать его мысли его собственными словами, как бы говорил он сам. Вот его слова о деле, объяснение которого составляет цель моего письма:

"Мысли, которые произвели развязку, встревожившую людей мне близких (я передаю подлинные слова Дмитрия Сергеича, как уже сказал), созревали во мне постепенно, и мое намерение менялось несколько раз, прежде чем получило свою окончательную форму. Обстоятельство, которое было причиною этих мыслей, было замечено мною совершенно неожиданно, только в ту минуту, когда она (Дмитрий Сергеич разумеет вас) с испугом сказала мне о сне, ужаснувшем ее. Сон показался мне очень важен; и как человек, смотревший на состояние чувств ее со стороны, я в тот же миг понял, что в ее жизни начинается эпизод, который, на время более или менее продолжительное, изменит прежние наши отношения с нею. Но человек до последней крайности старается сохранить положение, с которым сжился; в основной глубине нашей природы лежит консервативный элемент, от которого мы отступаем только по необходимости. В этом, по моему мнению, заключается объяснение первого моего предположения: мне хотелось думать, и думалось, что этот эпизод через несколько времени минуется, и тогда наши прежние отношения восстановятся. Она хотела избежать самого эпизода через теснейшее сближение со мною. Это увлекло меня, и несколько дней я не считал невозможным исполнение ее надежды. Скоро я убедился, однако же, что надеяться этого - вещь напрасная. Причина тому заключалась в моем характере.

Я вовсе не хочу порицать своего характера, говоря это. Я понимаю его так.

У человека, проводящего жизнь как должно, время разделяется на три части: труд, наслаждение и отдых или развлечение. Наслаждение точно так же требует отдыха, как и труд. В труде и в наслаждении общий человеческий элемент берет верх над личными особенностями: в труде мы действуем под преобладающим определением внешних рациональных надобностей; в наслаждении - под преобладающим определением других, также общих потребностей человеческой природы. Отдых, развлечение - элемент, в котором личность ищет восстановления сил от этого возбуждения, истощающего запас жизненных материалов, элемент, вводимый в жизнь уже самою личностью; тут личность хочет определяться собственными своими особенностями, своими индивидуальными удобствами. В труде и в наслаждении люди влекутся к людям общею могущественною силою, которая выше их личных особенностей, - расчетом выгоды в труде; в наслаждении - одинаковыми потребностями организма. В отдыхе не то. Это не дело общей силы, сглаживающей личные особенности: отдых наиболее личное дело, тут натура просит себе наиболее простора, тут человек наиболее индивидуализируется, и характер человека всего больше выказывается в том, какого рода отдых легче и приятнее для него.

В этом отношении люди распадаются на два главные отдела. Для людей одного отдела отдых или развлечение приятнее в обществе других. Уединение нужно каждому. Но для них нужно, чтобы оно было исключением; а правило для них - жизнь с другим. Этот класс гораздо многочисленнее другого, которому нужно наоборот: в уединении им просторнее, чем в обществе других. Эта разница замечена и общим мнением, которое обозначает ее словами: человек общительный и человек замкнутый. Я принадлежу к людям не общительным, она - к общительным. Вот и вся тайна нашей истории. Кажется ясно, что в этой причине нет ничего предосудительного ни для кого из нас. Нисколько не предосудительно и то, что ни у одного из нас не достало силы отвратить эту причину; против своей натуры человек бессилен.

Каждому довольно трудно понять особенности других натур; всякий представляет себе всех людей по характеру своей индивидуальности. Чего не нужно мне, то, по-моему, не нужно и для других, - так влечет нас думать наша индивидуальность; надобны слишком яркие признаки, чтобы я вспомнил о противном. И наоборот: в чем для меня облегчение и простор, в том и для других. Натуральность этого расположения мыслей - мое извинение в том, что я слишком поздно заметил разницу между натурою моею и ее. Ошибке много помогло и то, что, когда мы сошлись жить вместе, она слишком высоко ставила меня: между нами еще не было тогда равенства; с ее стороны было слишком много уважения ко мне; мой образ жизни казался ей образцовым, она принимала за общую человеческую черту то, что было моею личною особенностью, и на время она увлеклась ею. Была и другая причина, еще более сильная.

Между неразвитыми людьми мало уважается неприкосновенность внутренней жизни. Каждый из семейства, особенно из старших, без церемонии сует лапу в вашу интимную жизнь. Дело не в том, что этим нарушаются наши тайны: тайны - более или менее крупные драгоценности, их не забываешь прятать, стеречь; да и не у всякого есть они, многим и ровно нечего прятать от близких. Но каждому хочется, чтобы в его внутренней жизни был уголок, куда никто не залезал бы, как всякому хочется иметь свою особую комнату, для себя одного. Люди неразвитые не смотрят ни на то, ни на другое: если у вас и есть особая комната, в нее лезет каждый не из желания подсмотреть или быть навязчивым, нет, просто потому, что не имеет предположения, что это может беспокоить вас; он думает, что лишь в том случае, когда бы он был вообще противен вам, вы могли бы не желать увидеть его вдруг ни с того, ни с сего явившимся у вас под носом; он не понимает, что может надоедать, может мешать человеку, хотя бы и расположенному к нему. Святыня порога, через который никто не имеет права переступить без воли живущего за ним, у нас признается только в одной комнате, комнате главы семейства, потому что глава семейства может выгнать в шею всякого, выросшего у него под носом, без его спроса. У всех остальных вырастает под носом, когда вздумает, всякий, кто старше их или равен им по семейному положению. То же, что с комнатою, и с миром внутренней жизни. В него без всякой надобности, даже без всякой мысли залезает всякий за всяким вздором, и чаще всего не более как затем, чтобы почесать язык о вашу душу. У девушки есть два будничные платья, белое и розовое; она надела розовое, вот уж и можно чесать язык о ее душу. " Ты надела розовое платье, Анюта, зачем ты его надела?" Анюта сама не знает, почему она надела его, - ведь нужно же было надеть какое-нибудь; да притом, если б она надела белое, то вышло бы то же самое. "Так, маменька (или "сестрица")". "А ты бы лучше надела белое". Почему лучше, этого не знает сама та, которая беседует с Анютою: она просто чешет язык. "Что ты ныне, Анюта, как будто невесела?" Анюта совершенно ни невесела, ни весела; но почему ж не спросить, отчего то, чего и не видно и нет. "Я не знаю; нет, кажется, я ничего", - "Нет, ты что-то невесела". Через две минуты: "А ты бы, Анюта, села, поиграла на фортепьяно", зачем, - неизвестно; и так далее, целый день. Ваша душа будто улица, на которую поглядывает каждый, кто сидит подле окна, не затем, чтобы ему нужно было увидеть там что-нибудь, нет, он даже знает, что и не увидит ничего ни нужного, ни любопытного, а так, от нечего делать: ведь все равно, следовательно, почему же не поглядывать? Улице, точно, все равно; но человеку вовсе нет удовольствия оттого, что пристают к нему.

Натурально, что это приставанье, без всякой цели и мысли, может вызывать реакцию: и как только человек станет в такое положение, что может уединяться, он некоторое время находит удовольствие в уединении, хотя бы по натуре был расположен к общительности, а не к уединению.

Она, с этой стороны, находилась до замужества в исключительно резком положении: к ней приставали, к ней лезли в душу не просто от нечего делать, случайно и только по неделикатности, а систематически, неотступно, ежеминутно, слишком грубо, слишком нагло, лезли злобно и злонамеренно, лезли не просто бесцеремонными руками, а руками очень жесткими и чрезвычайно грязными. Оттого и реакция в ней была очень сильна.

Поэтому не должно строго осуждать мою ошибку. Несколько месяцев, может быть, год, я и не ошибался: ей, действительно, нужно и приятно было уединение. А в это время у меня успело составиться мнение о ее характере. Сильная временная потребность ее сходилась с моею постоянною потребностью, что ж удивительного, что я принял временное явление за постоянную черту ее характера? Каждый так расположен судить о других по себе!

Ошибка была, и очень большая. Я не виню себя в ней, но мне все хочется оправдаться; это значит: мне чувствуется, что другие не будут так снисходительны ко мне, как я сам. Чтобы смягчить порицание, я должен несколько поболее сказать о своем характере с этой стороны, которая ей и большей части других людей довольно чужда и потому без объяснений могла бы пониматься в неверном виде.

Я не понимаю отдыха иначе, как в уединении. Быть с другими для меня значит уже чем-нибудь заниматься, или работать, или наслаждаться. Я чувствую себя совершенно на просторе только тогда, когда я один. Как это назвать? Отчего это? У одних от скрытности; у других от застенчивости; у третьих от расположения хандрить, задумываться; у четвертых от недостатка симпатии к людям. Во мне, кажется, нет ничего этого: я прямодушен и откровенен, я готов быть всегда весел и вовсе не хандрю. Смотреть на людей для меня приятно; но это для меня уж соединено с работою или наслаждением, это уж нечто требующее после себя отдыха, то есть, по-моему, уединения. Сколько я могу понять, во мне это просто особенное развитие влечения к независимости, свободе.

И вот сила реакции против прежнего, слишком тревожного положения в семействе заставила ее на время принять образ жизни, несообразный с ее постоянною наклонностью; уважение ко мне поддерживало ее в этом временном расположении дольше, чем было бы само собой; а я в это долгое время составил себе мнение о ее характере, принял временную черту за постоянную и успокоился на том, вот и вся история. С моей стороны была ошибка, но и в этой ошибке было мало дурного; а уж с ее стороны не было совершенно ничего. А сколько страдания вышло из этого для нее, и какою катастрофою кончилось это для меня!

Когда ее испуг от страшного сна открыл мне положение ее чувств, поправлять мою ошибку было поздно. Но если бы мы заметили это раньше, то, может быть, постоянными усилиями над собою мне и ей удалось бы сделать так, чтобы мы могли навсегда остаться довольны друг другом? Не знаю; но думаю, что и в случае успеха не вышло бы тут ничего особенно хорошего. Положим, мы переделали бы свои характеры Настолько, чтобы не осталось нам причины тяготиться нашими отношениями. Но переделки характеров хороши только тогда, когда направлены против какой-нибудь дурной стороны; а те стороны, которые пришлось бы переделывать в себе ей и мне, не имели ничего дурного. Чем общительность хуже или лучше наклонности к уединению, или наоборот? А ведь переделка характера во всяком случае насилованье, ломка; а в ломке многое теряется, от насилования многое замирает. Результат, которого я и она, может быть (но только может быть, а не наверное), достигли бы, не стоил такой потери. Мы оба отчасти обесцветили бы себя, более или менее заморили бы в себе свежесть жизни. Для чего же? Для того только, чтобы сохранить известные места в известных комнатах. Дело другое, если б у нас были дети; тогда надобно было бы много подумать о том, как изменится их судьба от нашей разлуки: если к худшему, то предотвращение этого стоит самых великих усилий, и результат - радость, что сделал нужное для сохранения наилучшей судьбы тем, кого любишь - такой результат вознаградил бы за всякие усилия. А теперь, какую разумную цель имело бы это?

Потому, при данном положении, моя ошибка, повидимому, повела даже к лучшему: благодаря ей, нам обоим пришлось меньше ломать себя. Она принесла много горя, но без нее, наверное, было бы его больше, да и результат не был бы так удовлетворителен".

Таковы слова Дмитрия Сергеича. Из настойчивости, с которою он так много занимался этою стороною дела, вы легко можете видеть, что он, как и сам говорил, чувствовал в ней что-то неловкое, невыгодное для себя. Он прямо прибавлял: "Я чувствую, что все-таки останусь не совсем прав во мнении тех, кто стал бы разбирать это дело без сочувствия ко мне. Но я уверен в ее сочувствии. Она будет судить обо мне даже лучше, чем я сам. А сам я считаю себя совершенно правым. Таково мое мнение о времени, которое было до ее сна". Теперь я передам вам чувства и намерения, бывшие в нем после того, как ваш сон раскрыл ему неудовлетворительность отношений между вами и им.

"Я сказал (слова Дмитрия Сергеича), что с первых же ее слов о страшном сне я понял неизбежность какого-нибудь эпизода, различного от прежних наших отношений. Я ждал, что он будет иметь значительную силу, потому что иначе было невозможно при энергии ее натуры и при тогдашнем состоянии ее недовольства, которое уж имело очень большую силу от слишком долгой затаенности. Но все-таки, ожидание представлялось мне сначала в самой легкой и выгодной для меня форме. Я рассуждал так: она увлечется на время страстною любовью к кому-нибудь; пройдет год-два, и она возвратится ко мне; я очень хороший человек. Шансы сойтись с другим таким человеком очень редки (я прямо говорю о себе, как думаю: у меня нет лицемерной уловки уменьшать свое достоинство). Удовлетворенное чувство любви утратит часть своей стремительности; она увидит, что, хотя одна сторона ее натуры и менее удовлетворяется жизнью со мною, но что в общей сложности жизни ей легче, просторнее жизнь со мною, чем с другим; и все восстановится попрежнему. Я, наученный опытом, буду внимательнее к ней; она приобретет новое уважение ко мне, будет иметь еще больше привязанности ко мне, чем прежде, и мы будем жить дружнее прежнего.

Но (это вещь, объяснение которой очень щекотливо для меня; однако же, оно должно быть сделано), но как представлялась мне перспектива того, что наши отношения с нею восстановятся? Радовало ли это меня? Конечно. Но только ли радовало? Нет, это представлялось мне и обременением, конечно, приятным, очень приятным, но все-таки обременением. Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей.

На первый взгляд может казаться странно, почему же я не скучал, отдавая бесчисленные вечера студентам, для которых, разумеется, не стал бы много беспокоить себя, и почему почувствовал очень сильное утомление, когда отдал всего лишь несколько вечеров женщине, которую любил больше, чем себя, на смерть для которой, и не только на смерть, на всякое мучение для которой я был готов? Это может казаться странно, но только для того, кто не вникнет в сущность моих отношений к молодежи, которой я отдавал столько времени. Во-первых, у меня не было никаких личных отношений с этими молодыми людьми; когда я сидел с ними, я не чувствовал перед собою людей, а видел лишь несколько отвлеченных типов, которые обмениваются мыслями; разговоры мои с ними мало отличались от раздумья наедине; тут была занята во мне лишь одна сторона человека, та, которая всех менее требует отдыха, - мысль. Все остальное спало. И притом разговор имел практическую, полезную цель - содействие развитию умственной жизни, благородства и энергии в моих молодых друзьях. Это был труд; но труд такой легкий, что годился на восстановление сил, израсходованных другими трудами, не утомляющий, а освежающий, но все-таки труд; поэтому личность не имела тут требований, которые ставила для отдыха. Тут я искал пользы, а не успокоения; тут я давал сон всем сторонам моего существа, кроме мысли; а мысль действовала без всякой примеси личных отношений к людям, с которыми я говорил, поэтому чувствовала себе такой же простор, как наедине; эти разговоры, можно сказать, и не выводили меня из уединения. Тут не было ничего сходного с отношениями, в которых участвует весь человек.

Я знаю, как щекотливо выговорить это слово "скука"; но добросовестность не позволяет мне утаить его. Да, при всей моей любви к ней, я почувствовал облегчение себе, когда потом убедился, что между нею и мною не могут установиться отношения, при которых нам было бы удобно жить попрежнему. Я начал убеждаться в этом около того же времени, когда она стала замечать, что угождение ее желанию обременительно для меня. Тогда будущее представилось мне в новой форме, которая была приятнее для меня; увидев, что нам невозможно удержаться в прежних отношениях, я стал думать, как бы поскорее, - опять я должен употребить щекотливое выражение, - думать, как бы поскорее отделаться, отвязаться от положения, которое было мне скучно. Вот тайна того, что должно было казаться великодушием человеку, который захотел бы ослепляться признательностью к внешности дела, или не был бы так близок, чтобы рассмотреть самую глубину побуждений. Да, мне просто хотелось отделаться от скучного положения. Не лицемерствуя отрицанием хорошего в себе, я не стану отрицать того, что одним из моих мотивов было желание добра ей. Но это был уже только второй мотив, - положим, очень сильный, но все-таки далеко уступавший силою первому, главному, - желанию избавиться от скуки: настоящим двигателем было оно. Под влиянием его я стал внимательно рассматривать образ ее жизни и легко увидел, что в перемене ощущений от перемены образа жизни главную роль играет появление и удаление Александра Матвеича. Это заставило меня думать и о нем: я понял причину его странных действий, на которые прежде не обращал внимания, и после того мои мысли получили новый вид, - как я уже говорил, более приятный для меня. Когда я увидел, что в ней уж не только одно искание страстной любви, а уже и сама любовь, только еще не сознаваемая ею, что это чувство обратилось на человека вполне достойного и вообще могущего вполне заменить меня ей, что этот человек сам страстно любит ее, - я чрезвычайно обрадовался. Правда, впрочем, что первое впечатление было тяжело: всякая важная перемена соединена с некоторою скорбью. Я видел теперь, что не могу, по совести, считать себя лицом, необходимым для нее; а ведь я уже привык к этому и, надобно сказать правду, это было мне приятно; следовательно, потеря этого отношения необходимо должна была иметь тяжелую сторону. Но она только на первое время, очень недолго, преобладала над другою стороною, которая радовала меня. Теперь я был уверен в ее счастье и спокоен за ее судьбу. Это было источником большой радости. Но напрасно было бы думать, что в этом заключалась главная приятность; нет, личное чувство опять было гораздо важнее: я видел, что становлюсь совершенно свободным от принуждения. Мои слова не имеют того смысла, будто для меня бессемейная жизнь кажется свободнее или легче семейной: нет, если мужу и жене нисколько не нужно стеснять себя для угождения друг другу, если они довольны друг другом без всяких усилий над собою, если они угождают друг другу, вовсе не думая угождать, то для них, чем теснее отношения между ними, тем легче и просторнее им обоим. Но отношение между нею и мною не было таково. Потому разойтись значило для меня стать свободным.

Из этого видно, что я действовал в собственном интересе, когда решился не мешать ее счастью; благородная сторона была в моем деле, но движущею силою ему служило влечение собственной моей натуры к лучшему для меня самого. Вот поэтому-то я имел силу действовать, могу сказать, - хорошо: не пошатываться туда и сюда, не делать лишней суеты: и неприятностей другим, не изменять своей обязанности. Это легко, когда обязанность - влечение собственной натуры.

Я уехал в Рязань. Через несколько времени она вызвала меня, говоря, что мое присутствие уже не будет мешать ей. Я увидел, что оно все-таки мешает. Сколько я могу понять, тут были две причины. Ей было тяжело видеть человека, которому она была слишком много обязана, по ее мнению. Она ошибалась в этом, она не была нисколько обязана мне, потому что я действовал гораздо больше для себя, нежели для нее. Но ей представлялось иначе, и она чувствовала чрезвычайно сильную признательность ко мне. Это чувство тяжелое. В нем есть приятная сторона, но она имеет верх только тогда, когда чувство не слишком сильно. Когда оно сильно, оно действительно. Другая причина, - это опять несколько щекотливое объяснение, до надобно говорить то, что думаешь, - другую причину я нахожу в том, что ей была неприятна ненормальность ее положения в смысле общественных условий; ей было тяжело то, что недоставало со стороны общества формального признания ее права занимать это положение. Итак, я увидел, что ей было тяжело мое существование подле нее. Я не скрою, что в этом новом открытии была сторона, несравненно более тяжелая для меня, чем все чувства, которые испытывал я в прежних периодах дела. Я сохранял к ней очень сильное расположение: мне хотелось оставаться человеком, очень близким к ней. Я надеялся, что это так будет. И когда я увидел, что этого не должно быть, мне было очень, очень прискорбно. И тут уж не было вознаграждения прискорбию ни в каких личных расчетах; я могу сказать, что тут мое решение, мое последнее решение было принято единственно по привязанности к ней, только из желания, чтобы ей было лучше, исключительно по побуждениям не своекорыстным. Зато никогда мои отношения к ней, и в самое лучшее свое время, не доставляли мне такого внутреннего наслаждения, как эта решимость. Тут я поступал уже под влиянием того, что могу назвать благородством, вернее сказать, благородным расчетом, расчетом, в котором общий закон человеческой природы действует чисто один, не заимствуя себе подкрепления из индивидуальных особенностей, и тут я узнал, какое высокое наслаждение - чувствовать себя поступающим, как благородный человек, то есть так, как следует поступать вообще всякому человеку, не Ивану, не Петру, а всякому без различия имен: какое высокое наслаждение чувствовать себя просто человеком, - не Иваном, не Петром, а человеком, чисто только человеком. Это чувство слишком сильно; обыкновенные натуры, какова моя, не могут выносить слишком частого возвышения до этого чувства; но хорошо тому, кому случалось иногда испытывать его.

Нет надобности объяснять ту сторону моего образа действий, которая была бы величайшим безрассудством в делах с другими людьми, но слишком очевидно оправдывается характером лица, которому уступал я. В то время как я уезжал в Рязань, не было ни слова сказано между ею и Александром Матвеичем; в то время как я принимал свое последнее решение, не было ни слова сказано ни между мною и им, ни между мною и ею. Но я хорошо знал его; не было надобности узнавать его мысли для того, чтобы узнать их".

Я передаю слова Дмитрия Сергеича с буквальною точностью, как уже сказал.

Я человек совершенно чужой вам: но корреспонденция, в которую я вступаю с вами, исполняя желание погибшего Дмитрия Сергеича, имеет такой интимный характер, что, вероятно, интересно будет вам узнать, кто этот чуждый вам корреспондент, совершенно посвященный во внутреннюю жизнь погибшего Дмитрия Сергеича. Я отставной медицинский студент - больше ничего не умею сказать вам о себе. В последние годы я жил в Петербурге. Несколько дней тому назад я вздумал пуститься путешествовать и искать себе новой карьеры за границею. Я уехал из Петербурга на другой день после того, как вы узнали о погибели Дмитрия Сергеича. По особенному случаю я не имел в руках документов, и мне пришлось взять чужие бумаги, которыми обязательно снабдил меня один из общих знакомых ваших и моих. Он дал мне их с тем условием, чтоб я исполнил некоторые его поручения по дороге. Когда вам случится видеть г. Рахметова, потрудитесь сказать, что все порученное исполнено мною,как должно. Теперь я буду пока бродить, вероятно, по Германии, наблюдая нравы. У меня есть несколько сотен рублей, и мне хочется погулять. Когда праздность надоест, я буду искать себе дела, какого, все равно, - где? - где случится. Я волен, как птица, и могу быть беззаботен, как птица. Такое положение восхищает меня.

Очень возможно, что вам угодно будет удостоить меня ответом. Но я не знаю, где я буду через неделю, - быть может, в Италии, быть может, в Англии, быть может, в Праге, - я могу теперь жить по своей фантазии, а куда она унесет меня, не знаю. Поэтому делайте на ваших письмах только следующий адрес: Berlin, Friedrichstrasse, 20, Agentur von H. Schweigler {123}, под этим конвертом будет ваше письмо в другом конверте, на котором вместо всякого адреса вы поставите только цифры 12345: они будут означать для конторы агентства Швейглера, что письмо должно быть отправлено ко мне.

Примите, милостивейшая государыня, уверение в глубоком уважении от человека, совершенно чуждого вам, но безгранично преданного вам, который будет называть себя:

 

Отставным медицинским студентом".

 

"Милостивейший государь, Александр Матвеевич. По желанию погибшего Дмитрия Сергеича, я должен передать вам уверение в том, что наилучшим для него обстоятельством казалось именно то, что свое место он должен был уступить вам. При тех отношениях, которые привели к этой перемене, отношениях, постепенно образовавшихся в течение трех лет, когда вы почти вовсе не бывали его гостем, следовательно, возникших без всякого вашего участия, единственно из несоответствия характеров между двумя людьми, которых вы потом напрасно старались сблизить, - при этих отношениях была неизбежна та развязка, какая произошла. Очевидно, что Дмитрий Сергеич нисколько не мог приписывать ее вам. Конечно, это объяснение излишне; однако же, более только для формы, он поручил мне сделать его. Так или иначе, тот или другой, должен был занять место, которого не мог занимать он, на котором только потому и мог явиться другой, что Дмитрий Сергеич не мог занимать его. То, что на этом месте явились именно вы, составляет, по мнению погибшего Дмитрия Сергеича, наилучшую для всех развязку. Жму вашу руку. Отставной медицинский студент".

 

 

----

 

- А я знаю...

Что это? знакомый голос... Оглядываюсь, так и есть! он, он, проницательный читатель, так недавно изгнанный с позором за незнание ни аза в глаза по части художественности; он уж опять тут, и опять с своею прежнею проницательностью, он уж опять что-то знает!

- А! я знаю, кто писал...

Но я торопливо хватаю первое, удобное для моей цели, что попалось под руку, - попалась салфетка, потому что я, переписав письмо отставного студента, сел завтракать - итак, я схватываю салфетку и затыкаю ему рот: "Ну, знаешь, так и знай; что ж орать на весь город?"

 

 

II

 

Петербург, 25 августа 1856 г.

 

"Милостивый государь,

Вы поймете, до какой степени я была обрадована вашим письмом. От всей души благодарю вас за него. Ваша близость к погибшему Дмитрию Сергеичу дает мне право считать и вас моим другом, - позвольте мне употреблять это название. Характер Дмитрия Сергеича виден в каждом из его слов, передаваемых вами. Он постоянно отыскивает самые затаенные причины своих действий, и ему приносит удовольствие подводить их под его теорию эгоизма. Впрочем, это общая привычка всей нашей компания. Мой Александр также охотник разбирать себя в этом духе. Если бы вы послушали, как он объясняет свой образ действий относительно меня и Дмитрия Сергеича в течение трех лет! По его словам, он все делал из эгоистического расчета, для собственного удовольствия. И я уж давно приобрела эту привычку. Только это несколько меньше занимает меня и Александра, чем Дмитрия Сергеича, мы с ним совершенно сходимся, но у него больше влечения к этому. Да если послушать нас, мы все трое такие эгоисты, каких до сих пор свет не производил. А, может быть, это и правда? может быть, прежде не было таких эгоистов? Да, кажется.

Но кроме этой черты, общей всем нам троим, в словах Дмитрия Сергеича есть другая, которая принадлежит уж собственно его положению: очевидна цель его объяснений - успокоить меня. Не то, чтобы его слова не были вполне искренни, - нет, он никогда не скажет того, чего не думает, - но он слишком сильно выставляет только ту сторону правды, которая может меня успокоивать. Мой друг, я очень признательна за это, но ведь и я эгоистка - я скажу, напрасно он только заботится о моем успокоении; мы сами оправдываем себя гораздо легче, чем оправдывают нас другие; и я, если сказать правду, не считаю себя ни в чем виноватою перед ним; скажу больше: я даже не считаю себя обязанною чувствовать признательность к нему. Я ценю его благородство, о, как ценю! Но ведь я знаю, что он был благороден не для меня, а для себя. Ведь и я, если не обманывала его, то не обманывала не для него, а для себя, не потому, что обманывать было бы несправедливостью к нему, а потому, что это было бы противно мне самой.

Я сказала, что не виню себя, - так же, как и он. Но так же, как и он, я чувствую наклонность оправдываться; по его словам (очень верным), это значит: я имею предчувствие, что другие не так легко, как я сама, могут избавить меня от порицания за некоторые стороны моих действий. Я вовсе не чувствую охоты оправдываться в той части дела, в которой оправдывается он, и наоборот, мне хочется оправдываться в той части, в которой не нужно оправдываться ему. В том, что было до моего сна, никто не назовет меня сколько-нибудь виноватою, это я знаю. Но потом, не я ли была причиною, что дело имело такой мелодраматический вид и привело к такой эффектной катастрофе? Не должна ли я была гораздо проще смотреть на ту перемену отношений, которая была уж неизбежна, когда мой сон в первый раз открыл мне и Дмитрию Сергеичу мое и его положение? Вечером того же дня, как погиб Дмитрий Сергеич, я имела длинный разговор с свирепым Рахметовым - какой это нежный и добрый человек! Он говорил мне бог знает какие ужасные вещи про Дмитрия Сергеича. Но если пересказать их дружеским тоном к Дмитрию Сергеичу, вместо жесткого, будто враждебного ему тона, которым говорил Рахметов, - что ж, пожалуй, они справедливы. Я подозреваю, что Дмитрию Сергеичу было очень понятно, какие вещи будет говорить мне Рахметов, и что это входило в его расчет. Да, для меня тогда нужно было слышать это, это меня много успокоило, и кто бы ни устроил этот разговор, я очень благодарна за него вам, мой друг. Но и сам свирепый Рахметов должен был признать, что в последней половине дела Дмитрий Сергеич поступал отлично. Рахметов винил его только за первую половину, в которой он имеет охоту оправдываться. Я буду оправдываться во второй половине, хотя и никто не говорил мне, что я в ней виновата. Но у каждого из нас, - я говорю про нас и наших друзей, про весь наш кружок, - есть порицатель более строгий, чем сам Рахметов; это наш собственный ум.

Да, я понимаю, мой друг, что было бы гораздо легче для всех, если бы я смотрела на дело проще и не придавала ему слишком трагического значения. По взгляду Дмитрия Сергеича, должно сказать больше: тогда ему вовсе не было бы надобности прибегать к эффектной и очень тяжелой для него развязке, он был доведен до нее только излишнею пылкостью моей тревоги. Я понимаю, что ему должно так казаться, хоть он и не поручал вам передавать мне это. Тем больше я ценю его расположение ко мне, что оно не ослабело даже и от такого мнения. Но послушайте, мой друг, оно не совсем справедливо, оно вовсе не справедливо: не от моей ошибки, не от излишней моей тревоги произошла для Дмитрия Сергеича необходимость испытать то, что он сам называет очень тяжелым. Правда, если бы я не придавала чрезмерной важности перемене отношений, можно было бы обойтись без поездки в Рязань; но он говорит, что она не была тяжела для него; итак, тут еще не было большой беды от моего экзальтированного взгляда. Тяжела была для Дмитрия Сергеича только необходимость погибнуть. Он объясняет неизбежность этого своего решения двумя причинами: я страдала от чрезмерной признательности к нему, я страдала оттого, что не могла стать в такие отношения к Александру, какие требуются общественными условиями. Действительно, я не была совершенно спокойна, я тяготилась своим положением, пока он не погиб, но он не отгадывает настоящей причины. Он думает, что вид его тяготил меня чрезмерным бременем признательности, - это не совсем так. Человек очень расположен отыскивать мысли, которыми может облегчить себя; и в то время, когда Дмитрий Сергеич видел надобность погибели, эта причина уже давно не существовала: моя признательность к нему давно получила ту умеренность, при которой она составляет приятное чувство. А ведь только эта причина и имела связь с моим прежним экзальтированным взглядом на дело. Другая причина, которую приводит Дмитрий Сергеич - желание придать моим отношениям к Александру характер, признаваемый обществом, - ведь она уже нисколько не зависела от моего взгляда на дело, она проистекала из понятий общества. Над нею я была бы бессильна. Но Дмитрий Сергеич совершенно ошибается, думая, что его присутствие было тяжело для меня по этой причине. Нет. И без его погибели было бы легко устранить ее, если б это было нужно и если б этого было достаточно для меня. Если муж живет вместе с женою, этого довольно, чтобы общество не делало скандала жене, в каких бы отношениях ни была она к другому. Это уж большой успех. Мы видим много примеров тому, что, благодаря благородству мужа, дело устраивается таким образом; и во всех этих случаях общество оставляет жену в покое. Теперь я нахожу, что это самый лучший и легкий для всех способ устраивать дела, подобные нашему. Дмитрий Сергеич прежде предлагал мне этот способ. Я тогда отвергла его по своей экзальтированности. Не знаю, как было бы, если б я тогда приняла его. Если б я могла быть довольна тем, что общество оставило бы меня в покое, не делало бы мне скандала, не хотело бы видеть моих отношений к Александру, - тогда, конечно, способ, который предлагал мне Дмитрий Сергеич, был бы достаточен, и ему не нужно было бы решаться на погибель. Тогда, конечно, у меня не было бы никакой причины желать, чтобы мои отношения к Александру были определены формальным образом. Но мне кажется, что это устройство дела, удовлетворительное в большей части случаев, подобных нашему, не было бы удовлетворительно в нашем. Наше положение имело ту редкую случайность, что все три лица, которых оно касалось, были равносильны. Если бы Дмитрий Сергеич чувствовал превосходство Александра над собою по уму, развитию или характеру, если бы, уступая свое место Александру, он уступал бы превосходству нравственной силы, если бы его отказ не был доброволен, был бы только отступлением слабого перед сильным, о, тогда, конечно, мне нечем было бы тяготиться. Точно то же, если бы я по уму или характеру была гораздо сильнее Дмитрия Сергеича, если б он до развития моих отношений к Александру был тем, что очень хорошо характеризует анекдот, над которым, помнишь, мой друг, мы много смеялись, - анекдот, как встретились в фойе оперы два господина, разговорились, понравились друг другу, захотели познакомиться: - "я поручик такой-то", сказал один рекомендуясь, - "а я муж г-жи Тедеско" {124}, отрекомендовался другой. Если бы Дмитрий Сергеич был "муж г-жи Тедеско", о, тогда, конечно, не было бы никакой надобности в его погибели, он покорялся бы, смирялся бы, и если бы был человек благородный, он не видел бы в своем смирении ничего обидного для себя, и все было бы прекрасно. Но его отношение ко мне и к Александру было вовсе не таково. Он не был ни на волос слабее или ниже кого-нибудь из нас, - и мы это знали, и он это знал. Его уступка не была следствием бессилия - о, вовсе нет! Она была чисто делом его доброй воли. Так ли, мой друг? Вы не можете отрицать этого. Поэтому, в каком же положении видела я себя? Вот в этом, мой друг, вся сущность дела. Я видела себя в положении зависимости от его доброй воли, вот почему мое положение было тяжело мне, вот почему он увидел надобность в своем благородном решении - погибнуть. Да, мой друг, причина моего чувства, принудившего его к этому, скрывалась гораздо глубже, нежели объясняет он в вашем письме. Обременительный размер признательности уже не существовал. Удовлетворить претензиям общества было бы легко тем способом, какой предлагал мне сам Дмитрий Сергеич; да претензии общества и не доходили до меня, живущей в своем маленьком кругу, который совершенно не имеет их. Но я оставалась в зависимости от Дмитрия Сергеича, мое положение имело своим основанием только его добрую волю, оно не было самостоятельно - вот причина того, что оно было тяжело. Судите же теперь, могла ли эта причина быть предотвращена тем или другим взглядом моим на перемену наших отношений. Тут важность была не в моем взгляде, а в том, что Дмитрий Сергеич человек самобытный, поступавший так или иначе только по своей доброй воле, по доброй воле! Да, мой друг, вы знаете и одобряете это мое чувство, я не хочу зависеть от доброй воли чьей бы то ни было, хотя бы самого преданного мне человека, хотя бы самого уважаемого мною человека, в котором я не менее уверена, чем в самой себе, о котором я положительно знаю, что он всегда с радостью будет делать все, что мне нужно, что он дорожит моим счастьем не меньше, нежели я сама. Да, мой друг, не хочу и знаю, что вы одобряете это.

И однако же, к чему все это говорится, к чему этот анализ, раскрывающий самые тайные мотивы чувств, которых никто не мог бы доискаться? Все-таки у меня, как у Дмитрия Сергеича, это саморазоблачение делается в свою же пользу, чтобы можно было сказать: я тут не виновата, дело зависело от такого факта, который не был в моей власти. Делаю эту заметку потому, что Дмитрий Сергеич любил такие замечания. Я хочу подольститься к вам, мой друг.

Но довольно об этом. Вы имели столько симпатии ко мне, что не пожалели потратить несколько часов времени на ваше длинное (и о, какое драгоценное для меня) письмо; из этого я вижу, - как я дипломатически пишу точно такие обороты, как у Дмитрия Сергеича или у вас, - да, из этого, только из этого я вижу, что вам интересно будет узнать, что было со мною после того, как Дмитрий Сергеич простился со мною, уезжая в Москву, чтобы вернуться и погибнуть. Возвратившись из Рязани, он видел, что я стеснена. Это сильно обнаружилось во мне только, когда он возвратился. Пока он жил в Рязани, я, скажу вам правду, не так много думала о нем, нет, не так много, как полагаете вы, судя по тому, что он видел, возвратившись. Но когда он уехал в Москву, я видела, что он задумал что-то особенное. Замечалось, что он развязывается с делами в Петербурге, видно было, что он с неделю уж только и ждал их окончания, чтобы уехать, и потом, - как же не было бы этого? Я в последние дни замечала иногда грусть на его лице, этом лице, которое довольно умеет не выдавать тайн. Я предчувствовала, что готовится что-то решительное, крутое. И когда он садился в вагон, мне было так грустно, так грустно. И следующий день я грустила, и на третий день поутру встала еще грустнее, и вдруг Маша подает мне письмо, - какая это была мучительная минута, какой это мучительный час, мучительный день - вы знаете. Поэтому, мой друг, я теперь лучше, чем прежде, знаю силу моей привязанности к Дмитрию Сергеичу. Я сама не думала, что она так сильна. Да, мой друг, я теперь знаю силу ее, знаете и вы, потому что вы, конечно, знаете, что я решилась тогда расстаться с Александром; весь день я чувствовала, что моя жизнь разбита, отравлена навсегда, вы знаете и мой детский восторг, при виде записки моего доброго, доброго друга, записки, совершенно изменившей мои мысли (видите, как осторожны мои выражения, вы должны быть довольны мною, мой друг). Вы знаете все это, потому что Рахметов отправился провожать вас, посадивши меня в вагон; Дмитрий Сергеич и он были правы, говоря, что все-таки надобно было уехать из Петербурга, для довершения того эффекта, ради которого Дмитрий Сергеич не пожалел оставлять меня на страшные мучения целый день, - как я благодарна ему за эту безжалостность! Он и Рахметов также были правы, посоветовав Александру не являться ко мне, не провожать меня. Но мне уже не было надобности ехать до Москвы, нужно было только удалиться из Петербурга, и я остановилась в Новгороде. Через несколько дней туда приехал Александр, привез документы о погибели Дмитрия Сергеича, мы повенчались через неделю после этой погибели и прожили с месяц на железной дороге, в Чудове, чтобы Александру удобно было ездить три, четыре раза в неделю в свой гошпиталь. Вчера мы возвратились в Петербург, - вот причина, по которой я так долго не отвечала на ваше письмо: оно лежало в ящике Маши, которая вовсе, было, и забыла о нем. А вы, вероятно, бог знает, чего не придумали, так долго не получая ответа.

Обнимаю вас, милый друг, ваша

 

Вера Кирсанова".

 

"Жму твою руку, мой милый. Только пожалуйста, уж хоть мне-то ты не пиши комплиментов; иначе, я изолью перед тобою сердце мое целым потоком превознесений твоего благородства, тошнее чего, конечно, ничто не может быть для тебя. А знаешь ли что? не доказывается ли присутствие порядочной дозы тупоумия, как во мне, так и в тебе, тем, что и ты мне и я тебе пишем лишь по нескольку строк; кажется, доказывается, будто мы с тобою несколько стесняемся. Впрочем, мне-то, положим, это еще извинительно; а ты с какой стати? Но в следующий раз уже надеюсь рассуждать с тобою свободно и напишу тебе груду здешних новостей.

 

Твой Александр Кирсанов".

 

 

III

 

Письма эти, совершенно искренние, действительно были несколько односторонни, как замечала сама Вера Павловна. Оба корреспондента, конечно, старались уменьшить друг перед другом силу тяжелых потрясений, которые были ими испытаны, - о, эти люди очень хитры! Я часто слыхивал от них, то есть от этих и от подобных им, такие вещи, что тут же хохотал среди их патетических уверений, что, дескать, это для меня было совершенно ничего, очень легко: разумеется, хохотал, когда уверения делались передо мною человеком посторонним, и при разговоре только вдвоем. А когда то же самое говорилось человеку, которому нужно это слушать, то я поддакивал, что это, дескать, точно, пустяки. Препотешное существо - порядочный человек: я всегда смеялся над каждым порядочным человеком, с которым знаком.

Препотешное существо, даже до нелепости. Вот, хоть бы эти письма. Я к этим штукам отчасти уж попривык, водя дружбу с такими госпожами и господами; ну, а на свежего, неиспорченного человека, как должны они действовать, например, на проницательного читателя?

Проницательный читатель уж успел опростать свой рот от салфетки и изрекает, качая головою:

- Безнравственно!

- Молодец! угадал! - похваляю я его: - ну, порадуй еще словечком.

- Да и автор-то безнравственный человек, - изрекает проницательный читатель: - вишь, какие вещи одобряет.

- Нет, мой милашка, ты ошибаешься. Я тут многое не одобряю. Пожалуй, даже все не одобряю, если тебе сказать по правде. Все это слишком еще мудрено, восторженно; жизнь гораздо проще.

- Так ты, значит, еще безнравственнее? - спрашивает меня проницательный читатель, вылупив глаза от удивления тому, до какой непостижимой безнравственности упало человечество в моем персонаже.

- Гораздо безнравственнее, - говорю я, неизвестно, вправду ли, насмех ли над проницательным читателем.

Переписка продолжалась еще три-четыре месяца, - деятельно со стороны Кирсановых, небрежно и скудно со стороны их корреспондента. Потом он и вовсе перестал отвечать на их письма; по всему видно было, что он только хотел передать Вере Павловне и ее мужу те мысли Лопухова, из которых составилось такое длинное первое письмо его, а исполнив эту обязанность, почел дальнейшую переписку излишнею. Оставшись раза два-три без ответа, Кирсановы поняли это и перестали писать.

 

 

IV

 

Вера Павловна отдыхает на своей мягкой кушетке, дожидаясь мужа из его гошпиталя к обеду. Ныне она мало хлопотала в кухне над сладкими прибавками к обеду, ей хотелось поскорее прилечь, отдохнуть, потому что она досыта наработалась в это утро, и уж давно так, и еще довольно долго будет так, что она будет иметь досыта работы по утрам: ведь она устраивает другую швейную в другом конце города. Вера Павловна Лопухова шила на Васильевском. Вера Павловна Кирсанова живет в Сергиевской улице, потому что мужу нужно иметь квартиру ближе к Выборгской стороне {125}. Мерцалова очень хорошо пришлась по той швейной, которая была устроена на Васильевском, - да и натурально: ведь она и мастерская были уж очень хорошо знакомы между собою. Вера Павловна, возвратившись в Петербург, увидела, что если и нужно ей бывать в этой швейной, то разве изредка, ненадолго; что если она продолжает бывать там почти каждый день, то, собственно, потому только, что ее влечет туда ее привязанность, и что там встречает ее привязанность; может быть, на несколько времени еще и не вовсе бесполезны ее посещения, все-таки Мерцалова еще находит иногда нужным советоваться с нею; но это берет так мало времени и бывает все реже; а скоро Мерцалова приобретет столько опытности, что вовсе перестанет нуждаться в Вере Павловне. Да, уж и в первое время по возвращении в Петербург Вера Павловна бывала в швейной на Васильевском больше, как любимая гостья, чем как необходимое лицо. Чем же заняться? - ясно, чем: надобно основать другую швейную, в своем новом соседстве, в другом конце города.

И вот основывается новая мастерская в одном из переулков, идущих между Бассейною и Сергиевской. С нею гораздо меньше хлопот, чем с прежнею: пять девушек, составившие основной штат, перешли сюда из прежней мастерской, где места их были заняты новыми; остальной штат набрался из хороших знакомых тех швей, которые работали в прежней мастерской. А это значит, что все было уже приготовлено более, чем на половину: цель и порядок швейной были хорошо известны всем членам компании, новые девушки прямо и поступали с тем желанием, чтобы с первого же раза было введено то устройство, которого так медленно достигала первая мастерская. О, теперь дело устройства идет в десять раз быстрее, чем тогда, и хлопот с ним втрое меньше. Но все-таки много работы, и Вера Павловна устала ныне, как уставала и вчера, и третьего дня, как уставала уж месяца два, только еще два месяца, хотя уже больше полгода прошло со времени второго замужества; что ж, надобно же было сделать себе свадебный праздник, и она праздновала долго. Но теперь она уж принялась за работу.

Да, ныне она наработалась и отдыхает, и думает о многом, о многом, все больше о настоящем: оно так хорошо и полно! оно так полно жизни, что редко остается время воспоминаньям; воспоминания будут после, о, гораздо после, и даже не через десять лет, не через двадцать лет, а после: теперь еще не их время и очень еще долго будет не их время. Но все-таки бывают они и теперь, изредка, вот, например и ныне ей вспомнилось то, что чаще всего вспоминается в этих нечастых воспоминаниях. Вот что ей вспоминается:

 

 

V

 

- Миленький! я еду с тобой!

- Да ведь с тобою нет твоих вещей.

- Миленький мой, завтра же поеду вслед за тобою, когда ты не хотел взять меня с собою ныне.

- Подумай. Посмотри. Подожди моего письма. Оно будет завтра же.

Вот она возвращается домой; что она чувствовала, когда ехала с Машею домой, что чувствовалось и думалось ей во всю эту длинную дорогу с Московской станции за Средний проспект? Она сама не знает, так она потрясена была быстрым оборотом дела: еще не прошло суток, да, только через два часа будут сутки после того, как он нашел ее письмо у себя в комнате, и вот он уж удалился, - как это скоро, как это внезапно! В два часа ночи она еще ничего не предвидела, он выжидал, когда она, истомленная тревогою того утра, уж не могла долго противиться сну, вошел, сказал несколько слов, и в этих немногих словах почти все было только непонятное предисловие к тому, что он хотел сказать, а что он хотел сказать, в каких коротких словах сказал он: "Я давно не видел своих стариков, - съезжу к ним; они будут рады" - только, и тотчас же ушел. Она бросилась вслед за ним, хоть он, вошедши, и брал с нее слово не делать этого, бросилась за ним - где ж он? "Маша, где ж он, где ж он?" Маша, еще убирающая чайные принадлежности после недавних гостей, говорит: "Дмитрий Сергеич ушел; сказал, когда проходил: - я иду гулять". И она должна была лечь спать: и странно, как могла она уснуть? Но ведь она не знала же, что это будет в то же утро, которое уже светало; он говорил, что они еще успеют переговорить обо всем. И едва она успела проснуться, уж пора ехать на железную дорогу. Да, все это только мелькнуло перед ее глазами, как будто не было это с нею, будто ей кто-то торопливо рассказывал, что это было с кем-то. Только теперь, возвратившись домой с железной дороги, она очнулась и стала думать что же теперь с нею, что же с ней будет?

Да, она пойдет в Рязань. Поедет. Иначе нельзя ей. Но это письмо? Что будет в этом письме? Нет, что же ждать этого письма для того, чтобы решиться? Она знает, что будет в нем. Но все-таки надобно отложить решение до письма. К чему же отлагать? Она поедет. Да, она поедет. Это думается час, это думается два, это думается три, четыре часа. Но Маша проголодалась и уж в третий раз зовет ее обедать, и в этот раз больше велит ей, чем зовет. Что ж, и это рассеяние. "Бедная Маша, как я заставила ее проголодаться". - "Да что же вы ждали меня, Маша, - вы бы давно обедали, не дожидаясь меня". - "Как это можно, Вера Павловна". И опять думается час, два: "Я поеду. Да, завтра же поеду. Только дождусь письма, потому что он просил об этом. Но, что бы ни было написано в нем, - да ведь я и знаю, что будет в нем, все равно, что бы ни было написано в нем, я поеду". Это думается час, и два; - да, час думается это; но два, думается ли это? Нет, хоть и думается все это же, но думаются еще четыре слова, такие маленькие четыре слова: "он не хочет этого", и все больше и больше думаются эти четыре маленькие слова, и вот уж солнце заходит, а все думается прежнее и эти четыре маленькие слова; и вдруг перед самым тем временем, как опять входит неотвязная Маша и требует, чтобы Вера Павловна пила чай - перед самым этим временем, из этих четырех маленьких слов вырастают пять других маленьких слов: "и мне не хочется этого". Как хорошо сделала неотвязная Маша, что вошла! - она прогнала эти новые пять маленьких слов.

Но и благодетельная Маша ненадолго прогнала эти пять маленьких слов, сначала они сами не смели явиться, они вместо себя прислали опровержение себе: "но я должна ехать", и только затем прислали, чтобы самим вернуться, под прикрытием этого опровержения: в один миг с ним опять явились их носители, четыре маленькие слова, "он не хочет этого", и в тот же миг эти четыре маленькие слова опять превратились в пять маленьких слов: "и мне не хочется этого". И думается это полчаса, а через полчаса эти четыре маленькие слова, эти пять маленьких слов уже начинают переделывать по своей воле даже прежние слова, самые главные прежние слова: и из двух самых главных слов "я поеду" вырастают три слова: уж вовсе не такие, хоть и те же самые: "поеду ли я?" - вот как растут и превращаются слова! Но вот опять Маша: "я ему, Вера Павловна, уж отдала целковый, тут надписано: если до 9-ти часов принесет, так целковый, позже - так полтинник. Это принес кондуктор, Вера Павловна, приехал с вечерним поездом: говорит, как обещался, так и сделал, для скорости взял извозчика". Письмо от него! - да! Она знает, что в этом письме: "не езди", но она все-таки поедет, она не хочет слушать этого письма, не послушает его, она все-таки поедет, поедет. Нет, в письме не то, - вот что в нем, и чего нельзя не слушать: "Я еду в Рязань; но не прямо в Рязань. У меня много заводских дел по дороге. Кроме Москвы, где, по множеству дел, мне надобно прожить с неделю, я должен побывать в двух городах перед Москвою, в трех местах за Москвою, прежде чем попаду в Рязань. Сколько времени где я проживу, когда буду где, - этого нельзя определить, уж и по одному тому, что в числе других дел мне надобно получить деньги с наших торговых корреспондентов; а ты знаешь, милый друг мой" - да, это было в письме: "милый мой друг", несколько раз было, чтоб я видела, что он все попрежнему расположен ко мне, что в нем нет никакого неудовольствия на меня, вспоминает Вера Павловна: я тогда целовала эти слова "милый мой друг", - да, было так: - "милый мой друг, ты знаешь, что когда надобно получить деньги, часто приходится ждать несколько дней там, где рассчитывал пробыть лишь несколько часов. Поэтому я решительно не знаю, когда доберусь до Рязани; но только, наверное, не очень скоро". Она почти слово в слово помнит это письмо. Что ж это? Да, он совершенно отнял у нее возможность схватиться за него, чтоб удержаться подле него. Что ж ей теперь делать? И прежние слова: "я должна ехать к нему" превращаются в слова: "все-таки я не должна видеться с ним", и этот "он" уж не тот, о котором думалось прежде. Эти слова заменяют все прежние слова, и думается час, и думается два: "я не должна видеться с ним"; и как, когда они успели измениться, только уже изменились в слова: "неужели я захочу увидеться с ним? - нет"; и когда она засыпает, эти слова сделались уже словами: "неужели же я увижусь с ним?" - только где ж ответ? когда он исчез? И едва ли уж не выросли они, да, они выросли в слова: "неужели ж я не увижусь с ним?" И когда она засыпает на заре, она засыпает уж с этими словами: "неужели ж я не увижусь с ним?"

И когда она просыпается поздно поутру, уж вместо всех прежних слов все только борются два слова с одним словом: "не увижусь" - "увижусь" - и так идет все утро; забыто все, забыто все в этой борьбе, и то слово, которое побольше, все хочет удержать при себе маленькое слово, так и хватается за него, так и держит его: "не увижусь"; а маленькое слово все отбегает и пропадает, все отбегает и пропадает: "увижусь"; забыто все, забыто все, в усилиях большего слова удержать при себе маленькое, да, и оно удерживает его, и зовет на помощь себе другое маленькое слово, чтобы некуда было отбежать этому прежнему маленькому слову: "нет, не увижусь"... "нет, не увижусь", - да, теперь два слова крепко держат между собою изменчивое самое маленькое слово, некуда уйти ему от них, сжали они его между собою: "нет, не увижусь" - "нет, не увижусь"... "Нет, не увижусь", - только что ж это делает она? шляпа уж надета, и это она инстинктивно взглянула в зеркало: приглажены ли волоса, да, в зеркале она увидела, что на ней шляпа, и из этих трех слов, которые срослись было так твердо, осталось одно, и к нему прибавилось новое: "нет возврата". Нет возврата, нет возврата. "Маша, вы не ждите меня обедать: я не буду ныне обедать дома".

- Александр Матвеич еще не изволили возвращаться из гошпиталя, - спокойно говорит Степан, да и как же не говорить ему спокойно, с флегмою? В ее появлении нет ничего особенного: прежде, - еще недавно, она часто бывала здесь. "Я и думала так; все равно, я посижу. Вы не говорите ему, что я здесь". Она берет какой-то журнал - да, она может читать, она видит, что может читать: да, как только "нет возврата", как только принято решение, она чувствует себя очень спокойно. Конечно, она мало читала, она вовсе не читала, она осмотрела комнату, она стала прибирать ее, будто хозяйка; конечно, мало прибрала, вовсе не прибирала, но как она спокойна: и может читать, и может заниматься делом, заметила, что из пепельницы не выброшен пепел, да и суконную скатерть на столе надобно поправить, и этот стул остался сдвинут с места. Она сидит и думает: "нет возврата, нет выбора; начинается новая жизнь" - думает час, думает два: "начинается новая жизнь. Как он удивится, как он будет счастлив. Начинается новая жизнь. Как мы счастливы". Звонок; она немного покраснела и улыбнулась; шаги, дверь отворяется. - "Вера Павловна!" - он пошатнулся, да, он пошатнулся, он схватился за ручку двери; но она уж побежала к нему, обняла его: "милый мой, милый мой! Как он благороден! как я люблю тебя! я не могла жить без тебя!" и потом - что было потом? как они перешли через комнату? Она не помнит, она помнит только, что подбежала к нему, поцеловала его, но как они перешли через комнату, она не помнит, и он не помнит; они только помнят, когда они уже обходили мимо кресел, около стола, а как они отошли от двери... Да, на несколько секунд у обоих закружилась голова, потемнело в глазах от этого поцелуя... - "Верочка, ангел мой!" - "Друг мой, я не могла жить без тебя. Как долго ты любил меня, и молчал! Как ты благороден! Как он благороден, Саша!" - "Расскажи же, Верочка, как это было?" - "Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь". - "Но как ты похудела в эти две недели, Верочка, как бледны твои руки!" Он целует ее руки. "Да, мой милый, это была тяжелая борьба! Теперь я могу ценить, как много страдал ты, чтобы не нарушать моего покоя! Как мог ты так владеть собою, что я ничего не видела? Как много ты должен был страдать!" - "Да, Верочка, это было не легко", он все целует ее руки, все смотрит на них, и вдруг, она хохочет: - "Ах, какая ж я невнимательная к тебе! Ведь ты устал, Саша, ведь ты голоден!" Она вырывается от него и бежит. "Куда ты, Верочка?" Но она ничего не отвечает, она уж в кухне и торопливо, весело говорит Степану: - "Скорее давайте обед, на два прибора, - скорее! где тарелки и все, давайте, я сама возьму и накрою стол, а вы несите кушанье. Александр так устал в своем гошпитале, надобно скорее дать ему обедать". Она идет с тарелками, на тарелках звенят ножи, вилки, ложки. - "Ха, ха, ха, мой милый! Первая забота влюбленных при первом свиданьи - поскорее пообедать! Ха, ха, ха!" И он смеется, помогает ей накрывать стол, много помогает, но больше мешает, потому что все целует ей руки. "Ах, Верочка, как бледны эти руки!" и все целует их. Они целуются и смеются. - "Но, Саша, за столом сидеть смирно!" Степан подает суп. За обедом она рассказывает, как все это было. "Ха, ха, мой милый, как мы едим, влюбленные! Правда, я вчера ничего не ела". Входит Степан с последним блюдом. "Степан! Кажется, вы останетесь без обеда от меня!" - "Да, Вера Павловна, придется прикупить для себя что-нибудь в лавочке". - "Ничего, Степан, вперед вы уж будете знать, что надобно готовить, кроме самих вас, на двоих. Саша, где ж твоя сигарочница? Дай мне". Она сама обрезывает для него сигару, сама закуривает. "Кури, мой милый, а я пока пойду готовить кофе, или ты хочешь чаю? Нет, мой милый, наш обед должен быть лучше, вы с Степаном слишком мало заботились об этом". Она возвращается через пять минут, Степан несет за нею чайный прибор, и, возвратившись, она видит, что сигара Александра погасла. - "Ха, ха, мой милый, как ты замечтался без меня!" и он смеется. - "Кури же", - она опять закуривает ему сигару.

И, припоминая все это, Вера Павловна смеется и теперь: "Как же прозаичен наш роман! Первое свидание - и суп, головы закружились от первого поцелуя - и хороший аппетит, вот так сцена любви! Это презабавно! Да, как сияли его глаза! Что ж, впрочем, они и теперь так же сияют. И сколько его слез упало на мои руки, которые были тогда так бледны, - вот этою теперь уж, конечно, нет; в самом деле, руки у меня хороши, он говорит правду". И Вера Павловна, взглянув на свои руки, опускает их на колено, так что оно обрисовывается под легким, пеньюаром, и она думает опять: "он говорит правду", и улыбается, ее рука медленно скользит на грудь и плотно прилегает к груди, и Вера Павловна думает: "правда".

"Ах, что ж это я вспоминаю, - продолжает думать Вера Павловна и смеется, - что ж это я делаю? будто это соединено с этими воспоминаниями! О, нет, это первое свидание, состоявшее из обеданья, целованья рук, моего и его смеха, слез о моих бледных руках, оно было совершенно оригинальное. Я сажусь разливать чай: "Степан, у вас нет сливок? можно где-нибудь достать хороших? Да нет, некогда, и наверное нельзя достать. Так и быть; но завтра мы устроим это. Кури же, мой милый: ты все забываешь курить".

Еще не допит чай, раздается страшный звон колокольчика, и в комнату влетают два студента, и, в своей торопливости, даже не видят ее. - "Александр Матвеич, интересный субъект! - говорят они, запыхавшись: - сейчас привезли, чрезвычайно редкое осложнение". Бог знает, какой латинский термин, обозначающий болезнь интересного субъекта. "Очень любопытно, Александр Матвеич, и нужна немедленная помощь, каждые полчаса дороги, мы даже ехали на извозчике". - "Скорее же, мой милый, спеши", говорит она. Только тут студенты замечают ее и раскланиваются, и в тот же миг уводят с собою своего профессора; его сборы были слишком недолги, он все еще оставался в своем военном сюртуке, и она гонит его, - "оттуда ты ко мне?" говорит она, прощаясь. - "Да". Долго ждет она вечером: вот и десять часов, его все нет, вот и одиннадцать, - теперь уж нечего и ждать. Однако что это такое? Она, конечно, нисколько не беспокоится, не могло же ничего случиться с ним; но, значит, как же он долго был задержан интересным субъектом! и что этот бедный интересный субъект, жив ли он теперь, удалось ли Саше спасти его? Да, Саша был очень долго задержан. Он приехал на другое утро в девять часов, он до четырех часов оставался в гошпитале: "Случай был очень трудный и интересный, Верочка". - "Спасен?" - "Да". - "Как же ты встал так рано?" - "Я не ложился". - "Не ложился? Чтобы не опоздать сюда, не спал ночь! Безбожник! Изволь отправиться домой и спи до самого обеда, непременно, чтоб я застала тебя еще непроснувшимся". В две минуты он был уже выпровожен.

Вот какие были два первые свиданья. Но этот второй обед идет уже как следует; они теперь уже с толком рассказывают друг другу свои истории, а вчера бог знает, что они говорили; они и смеются, и задумываются, и жалеют друг друга; каждому из них кажется, что другой страдал еще больше... Через полторы недели нанята маленькая дача на Каменном острове, и они поселяются на ней.

 

 

VI

 

Не очень часто вспоминает Вера Павловна прошлое своей нынешней любви; да, в настоящем так много жизни, что остается мало времени для воспоминаний. Но когда вспоминает она прошлое, то иногда, - сначала точно, только иногда, а потом все постояннее, - при каждом воспоминании она чувствует недовольство, сначала слабое, мимолетное, неопределенное, - кем? чем? - вот уж ей становится видно, кем: она недовольна собою, за что же? Вот она уже видит, из какой черты ее характера выходит недовольство, - да, она очень горда. Но в одном ли прошедшем она недовольна собою? - сначала, да, но вот она уж замечает, что недовольство собою относится в ней и к настоящему. И какой странный характер стал заметен в этом чувстве, когда стал выясняться его характер: будто это не она, Вера Павловна Кирсанова, лично чувствует недовольство, а будто в ней отражается недовольство тысяч и миллионов; и будто не лично собою она недовольна, а будто недовольны в ней собою эти тысячи и миллионы. Кто ж эти тысячи и миллионы? за что они недовольны собою? Если бы она попрежнему жила больше одна, думала одна, вероятно, не так скоро прояснилось бы это; но ведь теперь она постоянно с мужем, они все думают вместе, и мысль о нем примешана ко всем ее мыслям. Это много помогло ей разгадать свое чувство. Прямо он сам нисколько не мог разъяснить эту загадку: пока чувство было темно для нее, для него оно было еще темнее; ему трудно было даже понять, как это возможно иметь недовольство, нисколько не омрачающее личного довольства, нисколько не относящееся ни к чему личному. Это было для него странностью, во сто раз более темною, чем для нее. Но все-таки ей очень помогло то, что она постоянно думала о муже, постоянно была с ним, смотрела на него, думала с ним. Она стала замечать, что, когда приходит ей недовольство, оно всегда сопровождается сравниванием, оно в том и состоит, что она сравнивает себя и мужа, - и вот блеснуло перед ее мыслью настоящее слово: "разница, обидная разница". Теперь ей понятно.

 

 

VII

 

- Саша, какой милый этот NN (Вера Павловна назвала фамилию того офицера, через которого хотела познакомиться с Тамберликом, в своем страшном сне), - он мне привез одну новую поэму, которая еще не скоро будет напечатана {126}, - говорила Вера Павловна за обедом. - Мы сейчас же после обеда примемся читать, - да? Я ждала тебя, - все с тобою вместе, Саша. А очень хотелось прочесть.

- Что ж это за поэма?

- А вот услышишь. Посмотрим, удалась ли ему эта вещь. NN говорит, что сам он - я говорю про автора, - отчасти доволен ею.

Вот они располагаются в ее комнате, и она начинает читать:

 

Ой, полна, полна, коробушка.

Есть и ситцы и парча.

Пожалей, моя зазнобушка,

Молодецкого плеча...

 

- Теперь я вижу, - сказал Кирсанов, прослушав несколько десятков стихов: - это у него в новом роде. Но видно, что это его, Некрасова, да? Очень благодарен тебе, что ты подождала меня.

- Еще бы! - сказала Вера Павловна. Они прочли два раза маленькую поэму, которая, благодаря их знакомству с одним из знакомых автора, попала им в руки года за три раньше, чем была напечатана.

- Но знаешь, какие стихи всего больше подействовали на меня? - сказала Вера Павловна, когда они с мужем перечитали еще по нескольку раз иные места поэмы: - эти стихи не из главных мест в самой поэме, но они чрезвычайно влекут к себе мои мысли. Когда Катя ждала возвращения жениха, она очень тосковала:

 

Извелась бы, неутешная.

Кабы время горевать;

Да пора страдная, спешная -

Надо десять дел кончать.

Как ни часто приходилося

Молодице невтерпеж,

Под косой трава валилася,

Под серпом горела рожь.

Изо всей-то силы-моченьки

Молотила по утрам.

Лен стлала до темной ноченьки

По росистым по лугам...

 

Эти стихи не главные в своем эпизоде, они только предисловие к тому, как та славная Катя мечтает о своей жизни с Ваней; но мои мысли привязались именно к ним.

- Да, вся эта картина - одна из самых хороших в поэме, но они занимают в ней не самое видное место. Значит, они слишком подошли к мыслям, которые тебя занимали. Какие ж это мысли?

- Вот какие, Саша. Мы с тобою часто говорили, что организация женщины едва ли не выше, чем мужчины, что поэтому женщина едва ли не оттеснит мужчину на второй план в умственной жизни, когда пройдет господство грубого насилия, мы оба с тобою выводили эту вероятность из наблюдения над жизнью; в жизни больше встречается женщин, чем мужчин, умных от природы; так нам обоим кажется. Ты подтверждал это разными подробностями из анатомии, физиологии.

- Какие оскорбительные вещи для мужчин ты говоришь, и ведь это больше ты говоришь, Верочка, чем я: мне это обидно. Хорошо, что время, которое мы с тобою предсказываем, еще так далеко. А то бы я совершенно отказался от своего мнения, чтобы не отходить на второй план. Впрочем, Верочка, ведь это только вероятность, наука еще не собрала столько сведений, чтобы решить вопрос положительным образом.

- Конечно, мой милый. Мы говорили, отчего до сих пор факты истории так противоречат выводу, который слишком вероятен по наблюдениям над частною жизнью и над устройством организма. Женщина играла до сих пор такую ничтожную роль в умственной жизни потому, что господство насилия отнимало у ней и средства к развитию, и мотивы стремиться к развитию. Это объяснение достаточное. Но вот другой такой же случай. По размеру физической силы, организм женщины гораздо слабее; но ведь организм ее крепче, - да?

- Это уж гораздо несомненнее, чем вопрос о природном размере умственных сил. Да, организм женщины крепче противится материальным разрушительным силам, - климату, погоде, неудовлетворительной пище. Медицина и физиология еще мало занимались подробным разбором этого; но статистика уже дала бесспорный общий ответ: средняя продолжительность жизни женщин больше, чем мужчин. Из этого видно, что женский организм крепче.

- Это тем резче видно, что образ жизни женщин вообще еще гораздо менее здоров, чем у мужчин.

- Есть еще усиливающее соображение, которым увеличивается ясность вывода, - его дает физиология. Полное совершеннолетие достигается женщиною несколько раньше, чем мужчиною. Положим, возрастание женщины оканчивается в 20 лет, мужчины в 25, - приблизительно, в нашем климате, в нашем племени. Положим, тоже приблизительно, что до 70 лет доживает такая же пропорция женщин, какая из мужчин доживает до 65; если мы сообразим разность сроков развития, перевес крепости организма женщины выставится гораздо сильнее, чем предполагает статистик, не бравший в расчет разности лет совершеннолетия. 70 лет - это 3 с половиною раза 20 лет. 65 лет надобно делить на 20 лет, сколько это будет? - да, в частном немного больше 2 с половиною - так, 2 целых и шесть десятых. Значит, женщина проживает три с половиною срока своего полного развития так же легко, как мужчина почти только два с половиною срока. А этою пропорциею измеряется крепость организма.

- В самом деле, разница выходит больше, чем я читала о ней.

- Да, но ведь я говорил только для примера, я брал круглые цифры, напамять. Однако же характер заключения тот самый, как я говорю. Статистика уже показала, что женский организм крепче, - ты читала выводы только из таблицы продолжительности жизни. Но если к статистическим фактам прибавить физиологические, разница выйдет еще гораздо больше.

- Так, Саша; смотри же, что я думала, а теперь это обнаруживается для меня еще резче. Я думала: если женский организм крепче выдерживает разрушительные материальные впечатления, то слишком вероятно, что женщина должна была бы легче, тверже выносить и нравственные потрясения. А на деле мы видим не то.

- Да, это очень вероятно. Конечно, это будет пока только предположение, этим еще не занимались, специальных фактов не собирали. Но точно, заключение твое так близко выходит из факта, уже бесспорного, что сомневаться трудно. Крепость организма слишком тесно связана с крепостью нерв. Вероятно, у женщины нервы эластичнее, имеют более прочную структуру, а если так, они должны легче и тверже выдерживать потрясения и тяжелые чувства. На деле мы видим слишком много примеров противного. Женщина слишком часто мучится тем, что мужчина выносит легко. Еще не занимались хорошенько разбором причин, по которым, при данном нашем историческом положении, мы видим такие явления, противоречащие тому, чего следует ожидать от самого устройства организма. Но одна из этих причин очевидна, она проходит через все исторические явления и через все стороны нашего нынешнего быта. Это - сила предубеждения, дурная привычка, фальшивое ожидание, фальшивая боязнь. Если человек думает "не могу", - то и действительно не может. Женщинам натолковано: "вы слабы" - вот они и чувствуют себя слабыми, и действительно оказываются слабы. Ты знаешь примеры, что люди, совершенно здоровые, расслабевали досмерти и действительно умирали от одной мысли, что должны ослабевать и умереть. Но есть примеры, касающиеся целых масс, народов, всего человечества. Один из самых замечательных представляет военная история. В средние века пехота воображала себе, что не может устоять против конницы, - и действительно, никак не могла устоять. Целые армии пехоты разгонялись, как стада овец, несколькими сотнями всадников; до той поры, когда явились на континент английские пехотинцы из гордых, самостоятельных мелких землевладельцев, у которых не было этой боязни, которые привыкли никому не уступать без боя; как только пришли во Францию эти люди, у которых не было предубеждения, что они должны бежать перед конницею, - конница, даже далеко превосходившая их числом, была разбиваема ими при каждой встрече; знаешь, знаменитые поражения французских конных армий малочисленными английскими пехотинцами и при Кресси, и при Пуатье, и при Азенкуре {127}. Та же самая история повторилась, когда швейцары-пехотинцы вздумали, что вовсе не для чего им считать себя слабее феодальной конницы. Австрийская, потом бургундская конница, более многочисленная, стала терпеть от них поражения при каждой встрече; потом перепробовали биться с ними все другие конницы, и все были постоянно разбиваемы. Тогда все увидели: "а ведь пехота крепче конницы", - разумеется крепче; но шли же целые века, когда пехота была очень слаба сравнительно с конницею только потому, что считала себя слабою.

- Да, Саша, это так. Мы слабы потому, что считаем себя слабыми. Но мне кажется, что есть еще другая причина. Я хочу говорить о себе и о тебе. Скажи, мой милый: я очень много переменилась тогда в две недели, которые ты меня не видел? Ты тогда был слишком взволнован. Тебе могло показаться больше, нежели было, или, в самом деле, перемена была сильна, - как ты теперь вспоминаешь?

- Да, ты в самом деле тогда очень похудела и стала бледна.

- Вот видишь, мой милый, я теперь поняла, что именно это возмущает мою гордость. Ведь ты любил же меня очень сильно. Отчего же борьба не отразилась на тебе такими явными признаками? Ведь никто не видел, чтобы ты бледнел, худел в те месяцы, когда расходился со мною. Отчего же ты выносил это так легко?

- Вот почему тебя так заняли стихи о том, как Катя избавлялась от тоски работою. Ты хочешь знать, испытал ли я верность этого замечания на себе? Да, оно совершенно справедливо. Я довольно легко выдерживал борьбу потому, что мне некогда было много заниматься ею. Все время, когда я обращал внимание на нее, я страдал очень сильно; но ежедневная необходимость заставляла меня на большую часть времени забывать об этом. Надобно было заниматься больными, готовиться к лекциям. В это время я поневоле отдыхал от своих мыслей. В те редкие дни, когда у меня оставалось много свободных часов, я чувствовал, что силы изменяют мне. Мне кажется, что если бы я неделю остался на волю своих мыслей, я сошел бы с ума.

- Так, мой милый; и я в последнее время поняла, что в этом был весь секрет разницы между мною и тобою. Нужно иметь такое дело, от которого нельзя отказаться, которого нельзя отложить, - тогда человек несравненно тверже.

- Но ведь у тебя было тогда много дела, и теперь точно так же.

- Ах, Саша, разве это неотступные дела? Я занимаюсь ими, когда хочу, сколько хочу. Когда мне вздумается, я могу или очень сократить, или вовсе отложить их. Чтобы заниматься ими в такое время, когда мысли расстроены, нужно особое усилие воли, только оно заставит заниматься ими. Нет опоры в необходимости. Например, я занимаюсь хозяйством, трачу на это очень много времени; но девять десятых частей этого времени я употребляю на него лишь по своей охоте. При порядочной прислуге разве не пошло бы все почти так же, хотя бы я гораздо меньше занималась сама? И кому это нужно, чтобы с большою тратою времени шло несколько, немножко получше того, чем шло бы при гораздо меньшей трате моего времени. Тоже, надобность этого только в моей охоте. Когда мысли спокойны, занимаешься этими вещами; когда мысли расстроены, бросаешь их, потому что без них можно обойтись. Для важного всегда бросаешь менее важное. Лишь только чувства сильно разыгрываются, они вытесняют мысли о таких делах. У меня есть уроки; это уж несколько важнее: их я не могу отбрасывать по произволу; но это все не то. Я внимательна к ним, только когда хочу; если я во время урока и мало буду думать о нем, он пойдет лишь немного хуже, потому что это преподавание слишком легко, оно не имеет силы поглощать мысль. И потом: разве я в самом деле живу уроками? Разве от них зависит мое положение, разве они доставляют мне главные средства к образу жизни, какой я веду? Нет, эти средства доставляла мне работа Дмитрия, теперь - твоя. Уроки приятны моему чувству независимости, и на самом деле небесполезны. Но все-таки в них нет для меня жизненной необходимости. Я пробовала тогда прогонять мучившие меня мысли, занявшись мастерскою гораздо более обыкновенного. Но опять я делала это только по усилию своей воли. Ведь я понимала, что мое присутствие в мастерской нужно только на час, на полтора, что если я остаюсь в ней дольше, я уж беру на себя искусственное занятие, что оно полезно, но вовсе не необходимо для дела. И потом, самое дело это - разве оно может служить важною опорою для обыкновенных людей, как я? Рахметовы - это другая порода; они сливаются с общим делом так, что оно для них необходимость, наполняющая их жизнь {128}; для них оно даже заменяет личную жизнь. А нам, Саша, недоступно это. Мы не орлы, как он. Нам необходима только личная жизнь. Мастерская - разве это моя личная жизнь? Это дело - не мое дело, чужое. Я занимаюсь им не для себя, а для других; пожалуй, и для моих убеждений. Но разве человеку, - такому, как мы, не орлу, - разве ему до других, когда ему самому очень тяжело? Разве его занимают убеждения, когда его мучат его чувства? Нет, нужно личное дело, необходимое дело, от которого зависела бы собственная жизнь, такое дело, которое лично для меня, для моего образа жизни, для моих увлечений страстью, только такое дело может служить опорою в борьбе со страстью; только оно не вытесняется из жизни страстью, а само заглушает страсть, только оно дает силу и отдых. Я хочу такого дела.

- Так, мой друг, так, - горячо говорил Кирсанов, целуя жену, у которой горели глаза от одушевления. - Так, и до сих пор я не думал об этом, когда это так просто; я не замечал этого! Да, Верочка, никто другой не может думать за самого человека. Кто хочет, чтоб ему было хорошо, думай сам за себя, заботься сам о себе, - другой никто не заменит. Так любить, как я, и не понимать, пока ты сама не растолковала! Но, - продолжал он, уже смеясь и все целуя жену: - почему ж ты видишь в этом надобность теперь? собираешься влюбиться в кого, Верочка, - да?

Вера Павловна расхохоталась, и долго они оба не могли сказать ни слова от смеха.

- Да, теперь мы оба можем это чувствовать, - заговорила, наконец, она: - я теперь могу, так же, как и ты, наверное знать, что ни с тобою, ни со мною не может случиться ничего подобного. Но, серьезно, знаешь ли, что мне кажется теперь, мой милый: если моя любовь к Дмитрию не была любовью женщины, уж развившейся, то и он не любил меня в том смысле, как мы с тобою понимаем это. Его чувство ко мне было соединение очень сильной привязанности ко мне, как другу, с минутными порывами страсти ко мне, как женщине, дружбу он имел лично ко мне, собственно ко мне; а эти порывы искали только женщины: ко мне, лично ко мне, они имели мало отношения. Нет, это не была любовь. Разве он много занимался мыслями обо мне? Нет, они не были для него занимательны. Да, и с его стороны, как с моей, не было настоящей любви.

- Ты несправедлива к нему, Верочка.

- Нет, Саша, это так. В разговоре между мною и тобою напрасно хвалить его. Мы оба знаем, как высоко мы думаем о нем; знаем также, что сколько бы он ни говорил, будто ему было легко, на самом деле было не легко; ведь и ты, пожалуй, говоришь, что тебе было легко бороться с твоею страстью, - все это прекрасно, и не притворство; но ведь не в буквальном же смысле надобно понимать такие резкие уверения, - о, мой друг, я понимаю, сколько ты страдал... Вот как сильно понимаю это...

- Верочка, ты меня задушишь; и согласись, что, кроме силы чувства, тебе хотелось показать и просто силу? Да, ты очень сильна; да и как не быть сильною с такой грудью...

- Милый мой Саша!

 

 

VIII

 

- Саша, а ведь ты не дал мне договорить о деле, - начала Вера Павловна, когда они часа через два сидели за чаем.

- Я тебе не дал договорить? Я виноват?

- Конечно, ты.

- Кто начал дурачиться?

- И не совестно тебе это?

- Что?

- Что я начала дурачиться. Фи, так компрометировать скромную женщину своею флегматичностью!

- Будто? А я верил тому, что ты толкуешь о равенстве, если равенство, то и равенство инициативы.

- Ха, ха, ха! какое ученое слово! Но неужели ты меня обвинишь в непоследовательности? Разве я не стараюсь иметь равенства в инициативе? Но, Саша, я теперь беру инициативу продолжать серьезный разговор, о котором мы забыли.

- Бери, но я отказываюсь следовать за тобою. Я теперь возьму инициативу продолжать забывать. Дай руку.

- Саша, но надобно же договорить.

- Завтра успеем. Теперь меня, ты видишь, слишком заинтересовало исследование этой руки.

 

 

IX

 

- Саша, договорим же то, о чем не договорили вчера. Это надобно, потому что я собираюсь ехать с тобою: надобно же тебе знать зачем, - говорила Вера Павловна поутру.

- Со мною? Ты едешь со мною?

- Конечно. Ты спрашивал меня, Саша, зачем мне нужно дело, от которого серьезно зависела бы моя жизнь, которым бы я так же дорожила, как ты своим, которое было бы так же неотступно, которое так же требовало бы от меня всего внимания, как твое от тебя. Мой милый, мне надобно такое дело потому, что я очень горда. Меня давно тяготит и стыдит воспоминание, что борьба с чувством тогда отразилась на мне так заметно, была так невыносима для меня. Ты знаешь, я говорю не о том, что она была тяжела, - ведь и твоя была для тебя также не легка, - это зависит от силы чувства, не мне теперь жалеть, что она была тяжела, это значило бы жалеть, что чувство было сильно, - нет! но зачем у меня против этой силы не было такой же твердой опоры, как у тебя? Я хочу иметь такую же опору. Но это только навело меня на мою мысль, а настоящая потребность, конечно, в настоящем. Вот она: я хочу быть равна тебе во всем, - это главное. Я нашла себе дело. Когда мы с тобою простились вчера, я долго думала об этом, я вздумала это вчера поутру, без тебя, вчера я хотела посоветоваться с тобою, как с добрым человеком, а ты изменил моей надежде на твою солидность. Теперь уже поздно советоваться: я решилась. Да, Саша, тебе придется много хлопотать со мною: милый мой, как мы будем рады, если я увижу себя способной к этому!

Да, теперь Вера Павловна нашла себе дело, о котором не могла бы она думать прежде: рука ее Александра была постоянно в ее руке, и потому идти было легко. Лопухов ни в чем не стеснял ее, как и она его, и только. Нет, было и больше, конечно, гораздо больше. Она всегда была уверена, что в каком бы случае ни понадобилось ей опереться на его руку, его рука, вместе с его головою, в ее распоряжении. Но только вместе с головою, своей головы он не пожалел бы для нее, точно так же не поленился бы и протянуть руку; то есть в важных случаях, в критические моменты его рука так же готова и так же надежна, как рука Кирсанова, - и он слишком хорошо доказывал это своею женитьбою, когда пожертвовал для нее всеми любимыми тогдашними мыслями о своей ученой карьере и не побоялся рискнуть на голод. Да, когда было важное дело, рука подавалась. Но вообще рука эта была далека от нее. Вера Павловна устраивала свою мастерскую; если бы в чем была необходима его помощь, он помогал бы с радостью. Но почему ж он почти ничего не делал? Он только не мешал, одобрял, радовался. У него была своя жизнь, у нее - своя. Теперь не то. Кирсанов не ждал ее требования, чтобы участвовать во всем, что она делала; он был заинтересован столько же, как она сама, во всей ее обыденной жизни, как и она во всей его жизни. Это было уже совершенно не то отношение, как с первым мужем, и потому она чувствовала у себя новые средства для деятельности, и потому стали в ней серьезно являться, получать для нее практическую требовательность такие мысли, которые прежде были только теоретически известны ей, и в сущности не затрогивали ее внутреннюю жизнь: чего нельзя делать, о том и не думаешь серьезно.

Вот какого рода были эти мысли, которые теперь стали живо чувствоваться Верою Павловною и служить мотивами для деятельности.

 

 

X

 

"Нам формально закрыты почти все пути гражданской жизни. Нам практически закрыты очень многие, - почти все, - даже из тех путей общественной деятельности, которые не загорожены для нас формальными препятствиями. Из всех сфер жизни нам оставлено тесниться только в одной сфере семейной жизни, - быть членами семьи, и только. Кроме этого, какие же занятия открыты нам? Почти только одно, быть гувернантками; да еще разве - давать какие-нибудь уроки, которых не захотят отнять у нас мужчины. Нам тесно на этой единственной дороге; мы мешаем друг другу, потому что слишком толпимся на ней; она почти не может давать нам самостоятельности, потому что нас, предлагающих свои услуги, слишком много. Ни одна из нас никому не нужна все потому же, что нас слишком много. Кто станет дорожить гувернанткою? Только скажите слово, что вы хотите иметь гувернантку, сбегаются десятки и сотни нас перебивать одна у другой место.

Нет, пока женщины не будут стараться о том, чтобы разойтись на много дорог, женщины не будут иметь самостоятельности. Конечно, пробивать новую дорогу тяжело. Но мое положение в этом деле особенно выгодно. Мне стыдно было бы не воспользоваться им. Мы не приготовлены к серьезным занятиям. Я не знаю, до какой степени нужно иметь руководителя, чтобы готовиться к ним. Но я знаю, что до какой бы степени ни понадобилась мне его ежедневная помощь, - он тут, со мной. И это не будет ему обременением, это будет так же приятно ему, как мне.

Нам закрыты обычаем пути независимой деятельности, которые не закрыты законом. Но из этих путей, закрытых только обычаем, я могу вступить на какой хочу, если только решусь выдержать первое противоречие обычая. Один из них слишком много ближе других для меня. Мой муж медик. Он отдает мне все время, которое у него свободно. С таким мужем мне легко попытаться, не могу ли я сделаться медиком.

Это было бы очень важно, если бы явились, наконец, женщины-медики {129}. Они были бы очень полезны для всех женщин. Женщине гораздо легче говорить с женщиною, чем с мужчиною. Сколько предотвращалось бы тогда страданий, смертей, сколько несчастий! Надобно попытаться".

 

 

XI

 

Вера Павловна кончила разговор с мужем тем, что надела шляпу и поехала с ним в гошпиталь испытать свои нервы, - может ли она видеть кровь, в состоянии ли будет заниматься анатомиею. При положении Кирсанова в гошпитале, конечно, не было никаких препятствий этому испытанию.

 

 

----

 

Я, нисколько не совестясь, уж очень много компрометировал Веру Павловну со стороны поэтичности; например, не скрывал того, что она каждый день обедала, и вообще с аппетитом, а кроме того, по два раза в день пила чай. Но теперь я дошел до такого обстоятельства, что, при всей бесстыдной низости моих понятий, на меня нападает робость, и думаю я: "Не лучше ли было бы скрыть эту вещь? Что подумают о женщине, которая в состоянии заниматься медициною?" Какие грубые нервы должны быть у нее, какая черствая душа! Это не женщина, а мясник! Но, сообразивши, что ведь я и не выставляю своих действующих лиц за идеалы совершенства, я успокоиваюсь: пусть судят, как хотят, о грубости натуры Веры Павловны, мне какое дело? Груба, так груба.

Поэтому я хладнокровно говорю, что она нашла очень большую разницу между праздным смотрением на вещи и деятельною работою над ними да пользу себе и другим.

Я помню, как испугался я, двенадцатилетний ребенок, когда меня, никогда еще не видавшего пожаров, разбудил слишком сильный шум пожарной тревоги. Все небо пламенело, раскаленное; по всему городу, большому провинциальному городу, летели головни, по всему городу страшный гвалт, беготня, крик. Я дрожал, как в лихорадке. По счастью, я успел убежать на пожар, пользуясь тем, что все домашние были в суматохе. Пожар был вдоль набережной (то есть, просто берега, потому что какая же набережная?). Берег был уставлен дровами, лубочным товаром. Такие же мальчишки, как я, разбирали и оттаскивали все это подальше от горевших домов; принялся и я, - куда девался весь мой страх! Я работал очень усердно, пока сказали нам: "Довольно, опасность прошла". С той поры я уж и знал, что если страшно от сильного пожара, то надобно бежать туда и работать, и вовсе не будет страшно.

Кто работает, тому некогда ни пугаться, ни чувствовать отвращение или брезгливость.

Итак, Вера Павловна занялась медициною; и в этом, новом у нас деле, она была одною из первых женщин, которых я знал. После этого она, действительно, стала чувствовать себя другим человеком. У ней была мысль: "Через несколько лет я уж буду в самом деле стоять на своих ногах". Это великая мысль. Полного счастья нет без полной независимости. Бедные женщины, немногие из вас имеют это счастие!

 

 

XII

 

И вот проходит год; и пройдет еще год, и еще год после свадьбы с Кирсановым, и все так же будут идти дни Веры Павловны, как идут теперь, через год после свадьбы, как шли с самой свадьбы; и много лет пройдет, они будут идти все так же, если не случится ничего особенного; кто знает, что принесет будущее? но до той поры, как я пишу это, ничего такого не случилось, и дни Веры Павловны идут все так же, как шли они тогда, через год, через два после свадьбы с Кирсановым.

После той страшно компрометирующей вещи, что Вера Павловна вздумала и нашла себя способною заниматься медициною, мне уж легко говорить обо всем: все остальное уж не может так ужасно повредить ей во мнении публики. И я должен сказать, что и теперь в Сергиевской, как прежде на Васильевском, три грани дня Веры Павловны составляют: чай утром, обед и вечерний чай; да, она сохранила непоэтическое свойство каждый день обедать и два раза пить чай и находить это приятным, и вообще она сохранила все свои непоэтические, и неизящные, и нехорошего тона свойства.

И многое другое осталось попрежнему в это новое спокойное время, как было в прежнее спокойное время. Осталось и разделение комнат на нейтральные и ненейтральные; осталось и правило не входить в ненейтральные комнаты друг к другу без разрешения, осталось и правило не повторять вопрос, если на первый вопрос отвечают "не спрашивай"; осталось и то, что такой ответ заставляет совершенно ничего не думать о сделанном вопросе, забыть его: осталось это потому, что осталась уверенность, что если бы стоило отвечать, то и не понадобилось бы спрашивать, давно все было бы сказано без всякого вопроса, а в том, о чем молчат, наверное нет ничего любопытного. Все это осталось попрежнему в новое спокойное время, как было в прежнее спокойное время; только в нынешнее новое спокойное время все это несколько изменилось, или, пожалуй, не изменилось, но все-таки выходит не совсем то, что в прежнее время, и жизнь выходит вовсе не та.

Например, нейтральные и ненейтральные комнаты строго различаются; но разрешение на допуск в ненейтральные комнаты установлено раз навсегда для известного времени дня: это потому, что две из трех граней дня перенесены в ненейтральные комнаты; установился обычай пить утренний чай в ее комнате, вечерний чай в его комнате; вечерний чай устраивается без особенных процедур; слуга, все тот же Степан, вносит в комнату Александра самовар и прибор, и только; но с утренним чаем особая манера: Степан ставит самовар и прибор на стол в той нейтральной комнате, которая ближе к комнате Веры Павловны, и говорит Александру Матвеичу, что самовар подан, то есть говорит, если находит Александра Матвеича в его кабинете; но если не застает? Тогда Степану уже нет дела извещать, пусть сами помнят, что пора пить чай. И вот по этому заведению уже установлено правило, что поутру Вера Павловна ждет мужа без доклада, разрешается ли ему войти; без Саши тут нельзя обойтись ей, это всякий рассудит, когда сказать, как она встает.

Просыпаясь, она нежится в своей теплой постельке, ей лень вставать, она и думает и не думает, и полудремлет и не дремлет; думает, - это, значит, думает о чем-нибудь таком, что относится именно к этому дню, к этим дням, что-нибудь по хозяйству, по мастерской, по знакомствам, по планам, как расположить этот день, это, конечно, не дремота; но, кроме того, есть еще два предмета, года через три после свадьбы явился и третий, который тут в руках у ней, Митя: он "Митя", конечно, в честь друга Дмитрия; а два другие предмета, один - сладкая мысль о занятии, которое дает ей полную самостоятельность в жизни, другая мысль - Саша; этой мысли даже и нельзя назвать особою мыслью, она прибавляется ко всему, о чем думается, потому что он участвует во всей ее жизни; а когда эта мысль, эта не особая мысль, а всегдашняя мысль, остается одна в ее думе, - она очень, очень много времени бывает одна в ее думе, - тогда как это назвать? дума ли это или дремота, спится ли ей или Не спится? глаза полузакрыты, на щеках легкий румянец будто румянец сна... да, это дремота. Теперь, видите сами, часто должно пролетать время так, что Вера Павловна еще не успеет подняться, чтобы взять ванну (это устроено удобно, стоило порядочных хлопот: надобно было провести в ее комнату кран от крана и от котла в кухне; и правду сказать, довольно много дров выходит на эту роскошь, но что ж, это теперь можно было позволить себе?, да, очень часто Вера Павловна успевает взять ванну и опять прилечь отдохнуть, понежиться после нее до появления Саши, а часто, даже не чаще ли, так задумывается и заполудремлется, что еще не соберется взять ванну, как Саша уж входит.

Но как хорошо каждый день поутру брать ванну; сначала вода самая теплая, потом теплый кран завертывается, открывается кран, по которому стекает вода, а кран с холодной водой остается открыт и вода в ванне незаметно, незаметно свежеет, свежеет, как это хорошо! Полчаса, иногда больше, иногда целый час не хочется расставаться с ванною...

И все сама, без служанки, и одевается сама, - это гораздо лучше. Сама, то есть, когда не продремлет срока, а если пропустит? тогда уж нельзя отделаться - да к чему ж и отделываться? - от того, чтобы Саша не исполнял должность горничной! Саша ужасно смешной! и может быть, даже прикосновение руки шепчущей гостьи-певицы не заставит появиться в воображаемом дневнике слова: "А ведь это даже обидно!" А, во всяком случае, милый взял на себя неизменную обязанность хозяйничать за утренним чаем.

Да и нельзя было бы иначе, Саша совершенно прав, что этому так следовало устроиться, потому что пить утренний чай, то есть почти только сливки, разгоряченные не очень большою прибавкою очень густого чаю, что пить его в постели чрезвычайно приятно. Саша уходит за прибором, - да, это чаще, чем то, что он прямо входит с чайным прибором, - и хозяйничает, а она все нежится и, напившись чаю, все еще полулежит уж не в постельке, а на диванчике, таком широком, но, главное достоинство его, таком мягком, будто пуховик, полулежит до 10, до 11 часов, пока Саше пора отправляться в гошпиталь, или в клиники, или в академическую аудиторию,но с последнею чашкою Саша уже взял сигару, и кто-нибудь из них напоминает другому "принимаемся за дело", или "довольно, довольно, теперь за дело" - за какое дело? а как же, урок или репетиция по студенчеству Веры Павловны: Саша ее репетитор по занятиям медициною, но еще больше нужна его помощь по приготовлению из тех предметов гимназического курса для экзамена, заниматься которыми ей одной было бы уж слишком скучно; особенно ужасная вещь - это математика: едва ли не еще скучнее латинский язык; но нельзя, надобно поскучать над ними, впрочем, не очень же много: для экзамена, заменяющего гимназический аттестат, в медицинской академии требуется очень, очень немного: например, я не поручусь, что Вера Павловна когда-нибудь достигнет такого совершенства в латинском языке, чтобы перевести хотя две строки из Корнелия Непота, но она уже умеет разбирать латинские фразы, попадающиеся в медицинских книгах, потому что это знание, надобное ей, да и очень не мудреное. Нет, однако ж, довольно об этом, я уж вижу, что до невозможности компрометирую Веру Павловну: вероятно проница...

 

 

XIII

 

Отступление о синих чулках {13}

 

- Синий чулок! даже до крайности синий чулок! Терпеть не могу синего чулка! Глуп и скучен синий чулок! - с азартом, но не без солидности произносит проницательный читатель.

Однако же, как мы с проницательным читателем привязаны друг к другу. Он раз обругал меня, я два раза выгнал его в шею, а все-таки мы с ним не можем не обмениваться нашими задушевными словами; тайное влечение сердец, что вы прикажете делать!

- О, проницательный читатель, - говорю я ему, - ты прав, синий чулок подлинно глуп и скучен, и нет возможности выносить его. Ты отгадал это. Да не отгадал ты, кто синий чулок. Вот ты сейчас увидишь это, как в зеркале. Синий чулок с бессмысленною аффектациею самодовольно толкует о литературных или ученых вещах, в которых ни бельмеса не смыслит, и толкует не потому, что в самом деле заинтересован ими, а для того, чтобы пощеголять своим умом (которого ему не случилось получить от природы), своими возвышенными стремлениями (которых в нем столько же, как в стуле, на котором он сидит) и своею образованностью (которой в нем столько же, как в попугае). Видишь, чья это грубая образина или прилизанная фигура в зеркале? твоя, приятель. Да, какую длинную бороду ты ни отпускай или как тщательно ни выбривай ее, все-таки ты несомненно и неоспоримо подлиннейший синий чулок, поэтому-то ведь я гонял тебя в шею два раза, единственно поэтому, что терпеть не могу синих чулков, которых между нашим братом, мужчинами, в десять раз больше, нежели между женщинами.

А кто с дельною целью занимается каким-нибудь делом, тот, какое бы ни было это дело и в каком бы платье ни ходил этот человек, в мужском или в женском, этот человек просто человек, занимающийся своим делом, и больше ничего.

 

 

XIV

 

Полезная для проницательного читателя беседа о синем чулке, то есть о нем, оторвала меня от рассказа о том, как теперь проходит день Веры Павловны. "Теперь" - это значит, когда ж? да когда угодно с той поры, как она поселилась в Сергиевской улице, и вот до сих пор. А впрочем, что ж и продолжать это описание. Разве только вообще сказать, что та перемена, которая началась в характере вечера Веры Павловны от возобновления знакомства с Кирсановым на Васильевском острове, совершенно развилась теперь, что теперь Кирсановы составляют центр уже довольно большого числа семейств, все молодых семейств, живущих так же ладно и счастливо, как они, и точно таких же по своим понятиям, как они, и что музыка и пенье, опера и поэзия, всякие-гулянья и танцы наполняют все свободные вечера каждого из этих семейств, потому что каждый вечер есть какое-нибудь сборище у того или другого семейства или какое-нибудь другое устройство вечера для разных желающих. Вообще, на этих сборищах и всяких других препровождениях времени бывает в наличности наполовину всего кружка, и Кирсановы, как другие, наполовину вечеров проводят в этом шуме. Но и об этом нечего говорить, это понятно само собою. Но есть одна вещь, о которой, к несчастию, слишком многим надобно толковать слишком подробно, чтобы они поняли ее. Каждый, если не сам испытал, то хоть начитался, какая разница для девушки или юноши между тем вечером, который просто вечер, и тем вечером, на котором с нею ее милый или с ним его милая, между оперою, которую слушаешь и только, и тою оперою, которую слушаешь, сидя рядом с тем или с тою, в кого влюблен. Очень большая разница. Это известно. Но вот что слишком немногими испытано, что очаровательность, которую всему дает любовь, вовсе не должна, по-настоящему, быть мимолетным явлением в жизни человека, что этот яркий свет жизни не должен озарять только эпоху искания, стремления, назовем хотя так: ухаживания, или сватания, нет, что эта эпоха по-настоящему должна быть только зарею, милою, прекрасною, но предшественницею дня, в котором несравненно больше и света и теплоты, чем в его предшественнице, свет и теплота которого долго, очень долго растут, все растут, и особенно теплота очень долго растет, далеко за полдень все еще растет. Прежде было не так: когда соединялись любящие, быстро исчезала поэзия любви. Теперь у тех людей, которые называются нынешними людьми, вовсе не так. Они, когда соединяет их любовь, чем дольше живут вместе, тем больше и больше озаряются и согреваются ее поэзиею, до той самой поры, позднего вечера, когда заботы о вырастающих детях будут уже слишком сильно поглощать их мысли. Тогда забота более сладкая, чем личное наслаждение, становится выше его, но до той поры оно все растет. То, что прежние люди знали только на мимолетные месяцы, нынешние люди сохраняют в себе на долгие, долгие годы.

Отчего это так? А это уж секрет; я вам, пожалуй, выдам его. Хороший секрет, славно им пользоваться, и не мудрено, только надобно иметь для этого чистое сердце и честную душу, да нынешнее понятие о правах человека, уважение к свободе того, с кем живешь. Только, - больше и секрета нет никакого. Смотри на жену, как смотрел на невесту, знай, что она каждую минуту имеет право сказать: "я недовольна тобою, прочь от меня"; смотри на нее так, и она через девять лет после твоей свадьбы будет внушать тебе такое же поэтическое чувство, как невеста, нет, более поэтическое, более идеальное в хорошем смысле слова. Признавай ее свободу так же открыто и формально, и без всяких оговорок, как признаешь свободу твоих друзей чувствовать или не чувствовать дружбу к тебе, и тогда, через десять лет, через двадцать лет после свадьбы, ты будешь ей так же мил, как был женихом. Так живут мужья и жены из нынешних людей. Очень завидно. Но зато же ведь они и честны друг перед другом, они любят друг друга через десять лет после свадьбы сильнее и поэтичнее, чем в день свадьбы, но зато же ведь в эти десять лет ни он, ни она не дали друг другу притворного поцелуя, не сказали ни одного притворного слова. "Ложь не выходила из уст его", сказано про кого-то в какой-то книге. "Нет притворства в сердце его", сказано про кого-то в какой-то, может быть, в той же книге {131}. Читают книгу и думают: "какая изумительная нравственная высота приписывается ему!" Писали книгу и думали: "это мы описываем такого человека, которому все должны удивляться". Не предвидели, кто писал книгу, не понимают, кто читает ее, что нынешние люди не принимают в число своих знакомых никого, не имеющего такой души, и не имеют недостатка в знакомых и не считают своих знакомых ничем больше, как просто-напросто нынешними людьми, хорошими, но очень обыкновенными людьми.

Одного жаль: в нынешнее время на одного нынешнего человека все еще приходится целый десяток, коли не больше, допотопных людей. Оно, впрочем, натурально - допотопному миру иметь допотопное население.

 

 

XV

 

- Вот мы живем с тобою три года (прежде говорилось: год, потом: два; потом будет говориться: четыре года и так дальше), а все еще мы как будто любовники, которые видятся изредка, тайком. Откуда это взяли, Саша, что любовь ослабевает, когда ничто не мешает людям вполне принадлежать друг другу? Эти люди не знали истинной любви. Они знали только эротическое самолюбие или эротическую фантазию. Настоящая любовь именно с той поры и начинается, как люди начинают жить вместе.

- Уж не на мне ли ты это замечаешь?

- На тебе я замечаю вещь гораздо более любопытную: еще года через три ты забудешь свою медицину, а еще года через три разучишься читать, и из всех способностей к умственной жизни у тебя останется одно - зрение, да и то разучится видеть что-нибудь, кроме меня.

Такие разговоры не длинны и не часты, но все у них бывают такие разговоры.

"Да, с каждым годом сильнее".

"Знаешь эти сказки про людей, которые едят опиум: с каждым годом их страсть растет. Кто раз узнал наслаждение, которое дает она, в том она уж никогда не ослабеет, а все только усиливается".

"Да и все сильные страсти такие же, все развиваются, чем дальше, тем сильнее".

"Пресыщение! - страсть не знает пресыщения, она знает лишь насыщение на несколько часов".

"Пресыщение знает только пустая фантазия, а не сердце, не живой действительный человек, а испорченный мечтатель, ушедший из жизни в мечту ".

"Будто мой аппетит ослабевает, будто мой вкус тупеет оттого, что я не голодаю, а каждый день обедаю без помехи и хорошо. Напротив, мой вкус развивается оттого, что мой стол хорош. А аппетит я потеряю только вместе с жизнью, без него нельзя жить" (это уж грубый материализм, замечаю я вместе с проницательным читателем).

"Разве по натуре человека привязанность ослабевает, а не развивается временем? Когда дружба крепче и милее, через неделю, или через год, или через двадцать лет после того, как началась? Надобно только, чтобы друзья сошлись между собою удачно, чтобы в самом деле они годились быть друзьями между собою".

Эти разговоры постоянны, но вовсе не часты. Коротки и очень не часты. В самом деле, что об этом много и часто говорить?

 

 

----

 

А вот эти и чаще, и длиннее.

- Саша, как много поддерживает меня твоя любовь. Через нее я делаюсь самостоятельна, я выхожу из всякой зависимости и от тебя, - даже от тебя. А для тебя что принесла моя любовь?

- Для меня? Не менее, чем для тебя. Это постоянное, сильное, здоровое возбуждение нерв, оно необходимо развивает нервную систему (грубый материализм, замечаем опять мы с проницательным читателем); поэтому умственные и нравственные силы растут во мне от моей любви.

- Да, Саша, я слышу от всех, - сама я плохая свидетельница в этом, мои глаза подкуплены, но все видят то же: твои глаза яснеют, твой взгляд становится сильнее и зорче.

- Верочка, что хвалиться или не хвалиться мне перед тобою? Мы один человек; но должно в самом деле отражаться и в глазах. Моя мысль стала много сильнее. Когда я делаю вывод из наблюдений, общий обзор фактов, я теперь в час кончаю то, над чем прежде должен был думать несколько часов. И я могу теперь обнимать мыслью гораздо больше фактов, чем прежде, выводы у меня выходят и шире и полнее. Если бы, Верочка, во мне был какой-нибудь зародыш гениальности, я с этим чувством стал бы великим гением. Если бы от природы была во мне сила создать что-нибудь маленькое новое в науке, я от этого чувства приобрел бы силу пересоздать науку. Но я родился быть только чернорабочим, темным мелким тружеником, который разрабатывает мелкие частные вопросы. Таким я и был без тебя. Теперь, ты знаешь, я уж не то: от меня начинают ждать больше, думают, что я переработаю целую большую отрасль науки, все учение об отправлениях нервной системы. И я чувствую, что исполню это ожидание. В 24 года у человека шире и смелее новизна взглядов, чем в 29 лет (потом говорится: в 3О лет, в 32 года и так дальше), но тогда у меня не было этого в таком размере, как теперь. И я чувствую, что я все еще расту, когда без тебя я давно бы уже перестал расти. Да я уж и не рос последние два-три года перед тем, как мы стали жить вместе. Ты возвратила мне свежесть первой молодости, силу идти гораздо дальше того, на чем я остановился бы, на чем я уж и остановился было без тебя.

- А энергия работы, Верочка, разве мало значит? Страстное возбуждение сил вносится и в труд, когда вся жизнь так настроена. Ты знаешь, как действует на энергию умственного труда кофе, стакан вина, то, что дают они другим на час, за которым следует расслабление, соразмерное этому внешнему и мимолетному возбуждению, то имею я теперь постоянно в себе, - мои нервы сами так настроены постоянно, сильно, живо. (Опять грубый материализм, замечаем и проч.)

Эти разговоры чаще и длиннее.

"Кто не испытывал, как возбуждает любовь все силы человека, тот не знает настоящей любви".

"Любовь в том, чтобы помогать возвышению и возвышаться".

"У кого без нее не было бы средств к деятельности, тому она дает их. У кого они есть, тому она дает силы пользоваться ими".

"Только тот любит, кто помогает любимой женщине возвышаться до независимости".

"Только тот любит, у кого светлеет мысль и укрепляются руки от любви".

И вот эти разговоры очень часты:

- Мой милый, я читаю теперь Боккаччио {132} (какая безнравственность! - замечаем мы с проницательным читателем, - женщина читает Боккаччио! это только мы с ним можем читать. Но я, кроме того, замечаю еще вот что: женщина в пять минут услышит от проницательного читателя больше сальностей, очень благоприличных, чем найдет во всем Боккаччио, и уж, конечно, не услышит от него ни одной светлой, свежей, чистой мысли, которых у Боккаччио так много): ты правду говорил, мой милый, что у него громадный талант. Некоторые его рассказы надобно, по-моему, поставить рядом с лучшими шекспировскими драмами по глубине и тонкости психологического анализа.

- А как тебя забавляют его комические рассказы, в которых он так бесцеремонен?

- Некоторые забавны, но вообще эти рассказы скучны, как всякий слишком грубый фарс.

- Но это надобно извинить ему, - ведь он жил за 500 лет до нас; то, что нам кажется слишком сальным, слишком площадным, тогда не считалось неприличием.

 

 

----

 

- Как и многие наши обычаи и весь наш тон будут казаться грубы и грязны гораздо меньше, чем через 5О0 лет. Но это не занимательно, я говорю о тех его рассказах, превосходных, в которых серьезно изображается страстная, высокая любовь. В них всего виднее его великий талант. Но вот что я хотела сказать, Саша: он изображает очень хорошо и сильно, судя по этому, можно сказать, что тогда не знали той неги любви, как теперь, любовь тогда не чувствовалась так сильно, хоть и говорят, что это была эпоха самого полного наслажденья любовью. Нет, как можно, они не наслаждались ею и вполовину так сильно. Их чувства были слишком поверхностны, их упоение еще слишком слабо и слишком мимолетно.

"Сила ощущения соразмерна тому, из какой глубины организма оно поднимается. Если оно возбуждается исключительно внешним предметом, внешним доводом, оно мимолетно и охватывает только одну свою частную сторону жизни. Кто пьет только потому, что ему подносят стакан, тот мало смыслит вкус в вине, оно слишком мало доставляет ему удовольствия. Наслаждение уже гораздо сильнее, когда корень его в воображении, когда воображение ищет предмета и повода к наслаждению. Тут кровь волнуется уже гораздо сильнее, и уже заметна некоторая теплота в ней, дающая впечатлению гораздо больше неги. Но это еще очень слабо сравнительно с тем, когда корень отношений, соединенных с наслаждением, находится в самой глубине нравственной жизни. Тут возбуждение проникает всю нервную систему, волнует ее долго и чрезвычайно сильно. Тут теплота проникает всю грудь: это уж не одно биение сердца, которое возбуждается фантазиею, нет, вся грудь чувствует чрезвычайную свежесть и легкость; это похоже на то, как будто изменяется атмосфера, которою дышит человек, будто воздух стал гораздо чище и богаче кислородом, это ощущение вроде того, какое доставляется теплым солнечным днем, это похоже на то, что чувствуешь, греясь на солнце, но разница огромная в том, что свежесть и теплота развиваются в самых нервах, прямо воспринимаются ими, без всякого ослабления своей ласкающей силы посредствующими элементами".

 

 

----

 

"Я очень довольна, что еще во-время бросила эту невыгодную манеру. Это правда: надобно, чтобы обращение крови не задерживалось никакими стеснениями. Но зачем после этого так восхищаться, что цвет кожи стал нежнее? это так должно быть. И от каких пустяков! пустяки, но как это портит ногу! чулок должен держаться сам, весь, и слегка; линия стала правильна, этот перерез исчезает.

Это не так скоро проходит. А ведь я только три года носила корсет, я бросила его еще до нынешней нашей жизни. Но правда, что наши платья все-таки теснят талью и без корсета. Но правда ли, что и это пройдет, как исправилась нога? Правда, несколько проходит, - пройдет; как я довольна. Какой несносный покрой платья! Давно бы пора понять, что гречанки были умнее, платье должно быть широко от самых плеч, как одевались они. Как наш покрой платья портит наш стан! Но у меня эта линия восстановляется, как я рада этому!"

 

 

----

 

- Как ты хороша, Верочка!

- Как я счастлива, Саша!

 

И сладкие речи,

Как говор струй;

Его улыбка

И поцелуй. {133}

 

 

----

 

Милый друг! погаси

Поцелуи твои;

И без них при тебе

Огнь пылает в крови.

И без них при тебе

Жжет румянец лицо,

И волнуется грудь,

И блистают глаза.

Словно в ночи звезда. {134}

 

 

XVI

 

Четвертый сон Веры Павловны

 

И снится Вере Павловне сон, будто:

Доносится до нее знакомый, - о, какой знакомый теперь! - голос {135} издали, ближе, ближе, -

 

Wie herrlich leuchtet

Mir die Natur!

Wie glanzt die Sonne!

Wie lacht die Flur! {*} {136}

{* Как мне природа

Блестит вокруг,

Как рдеет солнце,

Смеется луг!

(Перевод С.С. Заяицкого)}

 

И видит Вера Павловна, что это так, все так...

Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, опоясывающем поле, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами; аромат несется с нивы, с луга, из кустарника, от наполняющих лес цветов; порхают по веткам птицы, и тысячи голосов несутся от ветвей вместе с ароматом; и за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга, покрытые цветами кустарники до дальних гор, покрытых лесом, озаренным солнцем, и над их вершинами там и здесь, там и здесь, светлые, серебристые, золотистые, пурпуровые, прозрачные облака своими переливами слегка оттеняют по горизонту яркую лазурь; взошло солнце, радуется и радует природа, льет свет и теплоту, аромат и песню, любовь и негу в грудь, льется песня радости и неги, любви и добра из груди - "о земля! о нега! о любовь! о любовь, золотая, прекрасная, как утренние облака над вершинами тех гор"

 

O Erd'! O Sonne!

O Gluck! O Lust!

O Lieb', o Liebe,

So goldenshon,

Wie Morgenwolken

Auf jenen Hoh'n! {*} {137}

 

{* О мир, о солнце

О свет, о смех!

Любви, любови

О блеск златой,

Как горний облак

Над высью той!

(Перевод С.С. Заяицкого)}

 

- Теперь ты знаешь меня? Ты знаешь, что я хороша? Но ты не знаешь; никто из вас еще не знает меня во всей моей красоте. Смотри, что было, что теперь, что будет. Слушай и смотри:

 

Wohl perlet im Glase der purpurne Wien,

Wohl glanzen die Augen der Gaste... {*} {138}

{* Как весело кубок бежит по рукам,

Как взоры пирующих ясны...

(Перевод С.П. Шевырева)}

 

У подошвы горы, на окраине леса, среди цветущих кустарников высоких густых аллей воздвигся дворец.

- Идем туда.

Они идут, летят.

Роскошный пир. Пенится в стаканах вино; сияют глаза пирующих. Шум и шепот под шум, смех и, тайком, пожатие руки, и порою украдкой неслышный поцелуй. - "Песню! Песню! Без песни не полно веселие!" И встает поэт. Чело и мысль его озарены вдохновением, ему говорит свои тайны природа, ему раскрывает свой смысл история, и жизнь тысячелетий проносится в его песни рядом картин.

 

 

1

 

Звучат слова поэта, и возникает картина.

Шатры номадов {139}. Вокруг шатров пасутся овцы, лошади, верблюды. Вдали лес олив и смоковниц. Еще дальше, дальше, на краю горизонта к северо-западу, двойной хребет высоких гор. Вершины гор покрыты снегом, склоны их покрыты кедрами. Но стройнее кедров эти пастухи, стройнее пальм их жены, и беззаботна их жизнь в ленивой неге: у них одно дело - любовь, все дни их проходят, день за днем, в ласках и песнях любви.

- Нет, - говорит светлая красавица, - это не обо мне. Тогда меня не было. Эта женщина была рабыня. Где нет равенства, там нет меня. Ту царицу звали Астарта {140}. Вот она.

Роскошная женщина. На руках и на ногах ее тяжелые золотые браслеты; тяжелое ожерелье из перлов и кораллов, оправленных золотом, на ее шее. Ее волоса увлажены миррою. Сладострастие и раболепство в ее лице, сладострастие и бессмыслие в ее глазах.

"Повинуйся твоему господину; услаждай лень его в промежутки набегов; ты должна любить его потому что он купил тебя, и если ты не будешь любить его, он убьет тебя", - говорит она женщине, лежащей перед нею во прахе.

- Ты видишь, что это не я, - говорит красавица.

 

 

2

 

Опять звучат вдохновенные слова поэта. Возникает новая картина.

Город. Вдали на севере и востоке горы: вдали на востоке и юге, подле на западе, море. Дивный город. Не велики в нем домы, и не роскошны снаружи. Но сколько в нем чудных храмов! Особенно на холме, куда ведет лестница с воротами удивительного величия и красоты: весь холм занят храмами и общественными зданиями, из которых каждого одного было бы довольно ныне, чтобы увеличить красоту и славу великолепнейшей из столиц. Тысячи статуй в этих храмах и повсюду в городе, - статуи, из которых одной было бы довольно, чтобы сделать музей, где стояла бы она, первым музеем целого мира. И как прекрасен народ, толпящийся на площадях, на улицах: каждый из этих юношей, каждая из этих молодых женщин и девушек могли бы служить моделью для статуи. Деятельный, живой, веселый народ, народ, вся жизнь которого светла и изящна. Эти домы, не роскошные снаружи, - какое богатство изящества и высокого уменья наслаждаться показывают они внутри: на каждую вещь из мебели и посуды можно залюбоваться. И все эти люди, такие прекрасные, так умеющие понимать красоту, живут для любви, для служения красоте. Вот изгнанник возвращается в город, свергнувший его власть: он возвращается затем, чтобы повелевать, - все это знают. Что ж ни одна рука не поднимается против него? На колеснице с ним едет, показывая его народу, прося народ принять его, говоря народу, что она покровительствует ему, женщина чудной красоты даже среди этих красавиц, - и преклоняясь перед ее красотою, народ отдает власть над собою Пизистрату, ее любимцу. Вот суд; судьи - угрюмые старики, народ может увлекаться, они не знают увлеченья. Ареопаг славится беспощадною строгостью, неумолимым нелицеприятием: боги и богини приходили отдавать свои дела на его решение. И вот должна явиться перед ним женщина, которую все считают виновной в страшных преступлениях: она должна умереть, губительница Афин, каждый из судей уже решил это в душе; является перед ними Аспазия {141}, эта обвиненная, и они все падают перед нею на землю и говорят: "Ты не можешь быть судима, ты слишком прекрасна!" Это ли не царство красоты? Это ли не царство любви?

- Нет, - говорит светлая красавица, - меня тогда не было. Они поклонялись женщине, но не признавали ее равною себе. Они поклонялись ей, но только как источнику наслаждений; человеческого достоинства они еще не признавали в ней! Где нет уважения к женщине, как к человеку, там нет меня. Ту царицу звали Афродита. Вот она.

На этой царице нет никаких украшений, - она так прекрасна, что ее поклонники не хотели, чтоб она имела одежду, ее дивные формы не должны быть скрыты от их восхищенных глаз.

Что говорит она женщине, почти так же прекрасной, как сама она, бросающей фимиам на ее олтарь?

"Будь источником наслаждения для мужчины. Он господин твой. Ты живешь не для себя, а для него".

И в ее глазах только нега физического наслаждения. Ее осанка горда, в ее лице гордость, но гордость только своею физическою красотою. И на какую жизнь обречена была женщина во время царства ее? Мужчина запирал женщину в гинекей, чтобы никто кроме его, господина, не мог наслаждаться красотою, ему принадлежащею. У ней не было свободы. Были у них другие женщины, которые называли себя свободными, но они продавали наслаждение своею красотою, они продавали свою свободу. Нет, и у них не было свободы. Эта царица была полурабыня. Где нет свободы, там нет счастия, там нет меня.

 

 

3

 

Опять звучат слова поэта. Возникает новая картина.

Арена перед замком. Кругом амфитеатр с блистательной толпою зрителей. На арене рыцари. Над ареною, на балконе замка сидит девушка. В ее руке шарф. Кто победит, тому шарф и поцелуй руки ее. Рыцари бьются насмерть. Тоггенбург {142} победил. "Рыцарь, я люблю вас, как сестра. Другой любви не требуйте. Не бьется мое сердце, когда вы приходите, - не бьется оно, когда вы удаляетесь". "Судьба моя решена", - говорит он и плывет в Палестину. По всему христианству разносится слава его подвигов. Но он не может жить, не видя царицу души своей. Он возвращается, он не нашел забвенья в битвах. "Не стучитесь, рыцарь: она в монастыре". Он строит себе хижину, из окон которой, невидимый ей, может видеть ее, когда она поутру раскрывает окно своей кельи. И вся жизнь его - ждать, пока явится она у окна, прекрасная, как солнце: нет у него другой жизни, как видеть царицу души своей, и не было у него другой жизни, пока не иссякла в нем жизнь; и когда погасла в нем жизнь, он сидел у окна своей хижины и думал только одно: увижу ли ее еще?

- Это уж вовсе, вовсе не обо мне, - говорит светлая красавица. - Он любил ее, пока не касался к ней. Когда она становилась его женою, она становилась его подданною; она должна была трепетать его; он запирал ее; он переставал любить ее. Он охотился, он уезжал на войну, он пировал с своими товарищами, он насиловал своих вассалок, - жена была брошена, заперта, презрена. Ту женщину, которой касался мужчина, этот мужчина уж не любил тогда. Нет, тогда меня не было. Ту царицу звали "Непорочностью" {143}. Вот она.

Скромная, кроткая, нежная, прекрасная, - прекраснее Астарты, прекраснее самой Афродиты, но задумчивая, грустная, скорбящая. Перед нею преклоняют колена, ей подносят венки роз. Она говорит: "Печальная до смертной скорби душа моя. Меч пронзил сердце мое. Скорбите и вы. Вы несчастны. Земля - долина плача".

- Нет, нет, меня тогда не было, - говорит светлая красавица.

 

 

4

 

"Нет, те царицы были непохожи на меня. Все они еще продолжают царствовать, но царства всех их падают. С рождением каждой из них начинало падать царство прежней. И я родилась только тогда, когда стало падать царство последней из них. И с тех пор как я родилась, царства их стали падать быстро, быстро, и они вовсе падут, - из них следующая не могла заменить прежних, и они оставались при ней. Я заменяю всех, они исчезнут, я одна останусь царствовать над всем миром. Но они должны были царствовать прежде меня; без их царств не могло придти мое.

"Люди были, как животные. Они перестали быть животными, когда мужчина стал ценить в женщине красоту. Но женщина слабее мужчины силою; а мужчина был груб. Все тогда решалось силою. Мужчина присвоил себе женщину, красоту которой стал ценить. Она стала собственностью его, вещью его. Это царство Астарты.

"Когда он стал более развит, он стал больше прежнего ценить ее красоту, преклонился перед ее красотою. Но ее сознание было еще не развито. Он ценил только в ней красоту. Она умела думать еще только то, что слышала от него. Он говорил, что только он человек, она не человек, и она еще видела в себе только прекрасную драгоценность, принадлежащую ему, - человеком она не считала себя. Это царство Афродиты.

"Но вот начало в ней пробуждаться сознание, что и она человек. Какая скорбь должна была обнять ее и при самом слабом проявлении в ней мысли о своем человеческом достоинстве! Ведь она еще не была признаваема за человека. Мужчина еще не хотел иметь ее иною подругою себе, как своею рабынею. И она говорила: я не хочу быть твоею подругою! Тогда страсть к ней заставляла его умолять и смиряться, и он забывал, что не считает ее человеком, и он любил ее, недоступную, неприкосновенную, непорченную деву. Но лишь только верила она его мольбе, лишь только он касался ее - горе ей! Она была в руках его, эти руки были сильнее ее рук, а он был груб, и он обращал ее в свою рабыню и презирал ее. Горе ей! Это скорбное царство девы.

"Но шли века; моя сестра - ты знаешь ее? - та, которая раньше меня стала являться тебе, делала свое дело. Она была всегда, она была прежде всех, она уж была, как были люди, и всегда работала неутомимо. Тяжел был ее труд, медлен успех, но она работала, работала, и рос успех. Мужчина становился разумнее, женщина тверже и тверже сознавала себя равным ему человеком, - и пришло время, родилась я.

"Это было недавно, о, это было очень недавно. Ты знаешь ли, кто первый почувствовал, что я родилась и сказал это другим? Это сказал Руссо в "Новой Элоизе" {144}. В ней, от него люди в первый раз услышали обо мне.

"И с той поры мое царство растет. Еще не над многими я царица. Но оно быстро растет, и ты уже предвидишь время, когда я буду царствовать над всею землею. Только тогда вполне почувствуют люди, как я хороша. Теперь те, кто признают мою власть, еще не могут повиноваться всей моей воле. Они окружены массою, неприязненною всей моей воле. Масса истерзала бы их, отравила бы их жизнь, если б они знали и исполняли всю мою волю. А мне нужно счастье, я не хочу никаких страданий, и я говорю им: не делайте того, за что вас стали бы мучить; знайте мою волю теперь лишь настолько, насколько можете знать ее без вреда себе.

- Но я могу знать всю тебя?

- Да, ты можешь. Твое положение очень счастливое. Тебе нечего бояться. Ты можешь делать все, что захочешь. И если ты будешь знать всю мою волю, от тебя моя воля не захочет ничего вредного тебе: тебе не нужно желать, ты не будешь желать ничего, за что стали бы мучить тебя незнающие меня. Ты теперь вполне довольна тем, что имеешь; ни о чем другом, ни о ком другом ты не думаешь и не будешь думать. Я могу открыться тебе вся.

- Назови же мне себя, ты назвала мне прежних цариц, себя ты еще никогда не называла мне.

- Ты хочешь, чтобы я назвала себя? Смотри на меня, слушай меня.

 

 

5

 

- Смотри на меня, слушай меня. Ты узнаешь ли мой голос? Ты узнаешь ли лицо мое? Ты видела ли лицо мое?

Да, она еще не видела лица ее, вовсе не видела ее. Как же ей казалось, что она видит ее? Вот уж год, с тех пор как она говорит с ним, с тех пор как он смотрит на нее, целует ее, она так часто видит ее, эту светлую красавицу, и красавица не прячется от нее, как она не прячется от него, она вся является ей.

- Нет, я не видела тебя, я не видела лица твоего; ты являлась мне, я видела тебя, но ты окружена сиянием, я не могла видеть тебя, я видела только, что ты прекраснее всех. Твой голос, я слышу его, но я слышу только, что твой голос прекраснее всех.

- Смотри же, для тебя на эту минуту я уменьшаю сиянье моего ореола, и мой голос звучит тебе на эту минуту без очаровательности, которую я всегда даю ему; на минуту я для тебя перестаю быть царицею. Ты видела, ты слышала? Ты узнала? Довольно, я опять царица, и уже навсегда царица.

Она опять окружена всем блеском своего сияния, и опять голос ее невыразимо упоителен. Но на минуту, когда она переставала быть царицею, чтоб дать узнать себя, неужели это так? Неужели это лицо видела, неужели этот голос слышала Вера Павловна?

- Да, - говорит царица, - ты хотела знать, кто я, ты узнала. Ты хотела узнать мое имя, у меня нет имени, отдельного от той, которой являюсь я, мое имя - ее имя; ты видела, кто я. Нет ничего выше человека, нет ничего выше женщины. Я та, которой являюсь я, которая любит, которая любима.

Да, Вера Павловна видела: это она сама, это она сама, но богиня. Лицо богини ее самой лицо, это ее живое лицо, черты которого так далеки от совершенства, прекраснее которого видит она каждый день не одно лицо; это ее лицо, озаренное сиянием любви, прекраснее всех идеалов, завещанных нам скульпторами древности и великими живописцами великого века живописи, да, это она сама, но озаренная сиянием любви, она, прекраснее которой есть сотни лиц в Петербурге, таком бедном красотою, она прекраснее Афродиты Луврской {146}, прекраснее доселе известных красавиц.

- Ты видишь себя в зеркале такою, какая ты сама по себе, без меня. Во мне ты видишь себя такой, какою видит тебя тот, кто любит тебя. Для него я сливаюсь с тобою. Для него нет никого прекраснее тебя: для него все идеалы меркнут перед тобою. Так ли?

Так, о, так!

 

 

6

 

"Теперь ты знаешь, кто я; узнай, что я...

"Во мне наслаждение чувства, которое было в Астарте: она родоначальница всех нас других цариц, сменявших ее. Во мне упоение созерцанием красоты, которое было в Афродите. Во мне благоговение перед чистотою, которое было в "Непорочности".

"Но во мне все это не так, как было в них, а полнее, выше, сильнее. То, что было в "Непорочности", соединяется во мне с тем, что было в Астарте, и с тем, что было в Афродите. И, соединяясь во мне с другими силами, каждая из этих сил становится могущественнее и лучше от союза. Но больше, еще гораздо больше могущества и прелести дается каждой из этих сил во мне тем новым, что есть во мне, чего не было ни в одной из прежних цариц. Это новое во мне то, чем я отличаюсь от них, - равноправность любящих, равное отношение между ними, как людьми, и от этого одного нового все во мне много, о, много прекраснее, чем было в них.

"Когда мужчина признает равноправность женщины с собою, он отказывается от взгляда на нее, как на свою принадлежность. Тогда она любит его, как он любит ее, только потому, что хочет любить, если же она не хочет, он не имеет никаких прав над нею, как и она над ним. Поэтому во мне свобода.

"От равноправности и свободы и то мое, что было в прежних царицах, получает новый характер, высшую прелесть, прелесть, какой не знали до меня, перед которой ничто все, что знали до меня.

"До меня не знали полного наслаждения чувства, потому что без свободного влечения обоих любящих ни один из них не имеет светлого упоения. До меня не знали полного наслаждения созерцанием красоты, потому что, если красота открывается не по свободному влечению, нет светлого упоения ее созерцанием. Без свободного влечения и наслаждение, и восхищение мрачны перед тем, каковы они во мне.

"Моя непорочность чище той "Непорочности", которая говорила только о чистоте тела: во мне чистота сердца. Я свободна, потому во мне нет обмана, нет притворства: я не скажу слова, которого не чувствую, я не дам поцелуя, в котором нет симпатии.

"Но то, что во мне новое, что дает высшую прелесть тому, что было в прежних царицах, оно само по себе составляет во мне прелесть, которая выше всего. Господин стеснен при слуге, слуга стеснен перед господином; только с равным себе вполне свободен человек. С низшим скучно, только с равным полное веселье. Вот почему до меня и мужчина не знал полного счастья любви; того, что он чувствовал до меня, не стоило называть счастьем, это было только минутное опьянение. А женщина, как жалка была до меня женщина! Она была тогда подвластным, рабствующим лицом; она была в боязни, она до меня слишком мало знала, что такое любовь: где боязнь, там нет любви.

"Поэтому, если ты хочешь одним словом выразить, что такое я, это слово - равноправность, Без него наслаждение телом, восхищение красотою скучны, мрачны, гадки; без него нет чистоты сердца, есть только обман чистотою тела. Из него, из равенства, и свобода во мне, без которой нет меня.

"Я все сказала тебе, что ты можешь сказать другим, все, что я теперь. Но теперь царство мое еще мало, я еще должна беречь своих от клеветы незнающих меня, я еще не могу высказывать всю мою волю всем. Я скажу ее всем, когда мое царство будет над всеми людьми, когда все люди будут прекрасны телом и чисты сердцем, тогда я открою им всю мою красоту. Но ты, твоя судьба, особенно счастлива; тебя я не смущу, тебе я не поврежу, сказавши, чем буду я, когда не немногие, как теперь, а все будут достойны признавать меня своею царицею. Тебе одной я скажу тайны моего будущего. Клянись молчать и слушай.

 

 

7

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

 

8

 

- О, любовь моя, теперь я знаю всю твою волю; я знаю, что она будет; но как же она будет? Как тогда будут жить люди?

- Я одна не могу рассказать тебе этого, для этого мне нужна помощь моей старшей сестры, - той, которая давно являлась тебе. Она моя владычица и слуга моя. Я могу быть только тем, чем она делает меня; но она работает для меня. Сестра, приди на помощь.

Является сестра своих сестер, невеста своих женихов.

- Здравствуй, сестра, - говорит она царице, - здесь и ты, сестра? - говорит она Вере Павловне, - ты хочешь видеть, как будут жить люди, когда царица, моя воспитанница, будет царствовать над всеми? Смотри.

Здание, громадное, громадное здание, каких теперь лишь по нескольку в самых больших столицах, - или нет, теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ. Нивы - это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые, густые, изобильные, изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? Кто ж видел такие зерна? Только в оранжерее можно бы теперь вырастить такие колосья с такими зернами. Поля, это наши поля; но такие цветы теперь только в цветниках у нас. Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и абрикосы, - как же они растут на открытом воздухе? О, да это колонны вокруг них, это они открыты на лето; да, это оранжереи, раскрывающиеся на лето. Рощи - это наши рощи: дуб и липа, клен и вяз, - да, рощи те же, как теперь; за ними очень заботливый уход, нет в них ни одного больного дерева, но рощи те же, - только они и остались те же, как теперь. Но это здание, - что ж это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой; нет, уж есть один намек на нее, - дворец, который стоит на Сайденгамском холме {146}: чугун и стекло, чугун и стекло - только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружные стены; а там, внутри, уж настоящий дом, громаднейший дом: он покрыт этим чугунно-хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам. Какая легкая архитектура этого внутреннего дома, какие маленькие простенки между окнами, - а окна огромные, широкие, во всю вышину этажей! Его каменные стены - будто ряд пилястров, составляющих раму для окон, которые выходят на галлерею. Но какие это полы и потолки? Из чего эти двери и рамы окон? Что это такое? серебро? платина? Да и мебель почти вся такая же, - мебель из дерева тут лишь каприз, она только для разнообразия, но из чего ж вся остальная мебель, потолки и полы? "Попробуй подвинуть это кресло", - говорит старшая царица. Эта металлическая мебель легче нашей ореховой. Но что ж это за металл? Ах, знаю теперь, Саша показывал мне такую дощечку, она была легка, как стекло, и теперь уж есть такие серьги, брошки, да, Саша говорил, что, рано или поздно, алюминий {147} заменит собою дерево, может быть, и камень. Но как же все это богато! Везде алюминий и алюминий, и все промежутки окон одеты огромными зеркалами. И какие ковры на полу! Вот в этом зале половина пола открыта, тут и видно, что он из алюминия. "Ты видишь, тут он матовый, чтобы не был слишком скользок, - тут играют дети, а вместе с ними и большие; вот и в этом зале пол тоже без ковров, - для танцев". И повсюду южные деревья и цветы; весь дом - громадный зимний сад.

Но кто же живет в этом доме, который великолепнее дворцов? "Здесь живет много, очень много; иди, мы увидим их". Они идут на балкон, выступающий из верхнего этажа галлереи. Как же Вера Павловна не заметила прежде? "По этим нивам рассеяны группы людей; везде мужчины и женщины, старики, молодые и дети вместе. Но больше молодых; стариков мало, старух еще меньше, детей больше, чем стариков, но все-таки не очень много. Больше половицы детей осталось дома заниматься хозяйством: они делают почти все по хозяйству, они очень любят это; с ними несколько старух. А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь; она сохраняет свежесть". Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какой работою они заняты? Ах, это они убирают хлеб. Как быстро идет у них работа! Но еще бы не идти ей быстро, и еще бы не петь им! Почти все делают за них машины, - и жнут, и вяжут снопы, и отвозят их, - люди почти только ходят, ездят, управляют машинами. И как они удобно устроили себе; день зноен, но им, конечно, ничего: над тою частью нивы, где они работают, раскинут огромный полог: как подвигается работа, подвигается и он, - как они устроили себе прохладу! Еще бы им не быстро и не весело работать, еще бы им не петь! Этак и я стала бы жать! И все песни, все песни, - незнакомые, новые; а вот припомнили и нашу; знаю ее:

 

Будем жить с тобой по-пански;

Эти люди нам друзья, -

Что душе твоей угодно,

Все добуду с ними я... {148}

 

Но вот работа кончена, все идут к зданию. "Войдем опять в зал, посмотрим, как они будут обедать", - говорит старшая сестра. Они входят в самый большой из огромных зал. Половина его занята столами, - столы уж накрыты, - сколько их! Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше: "здесь не все; кому угодно, обедают особо, у себя"; те старухи, старики, дети, которые не выходили в поле, приготовили все это: "готовить кушанье, заниматься хозяйством, прибирать в комнатах, - это слишком легкая работа для других рук, - говорит старшая сестра, - ею следует заниматься тем, кто еще не может или уже не может делать ничего другого". Великолепная сервировка. Все алюминий и хрусталь; по средней полосе широких столов расставлены вазы с цветами, блюда уж на столе, вошли работающие, все садятся за обед, и они, и готовившие обед. "А кто ж будет прислуживать?" - "Когда? во время стола? зачем? Ведь всего пять шесть блюд: те, которые должны быть горячие, поставлены на таких местах, что не остынут; видишь, в углублениях, - это ящики с кипятком, - говорит старшая сестра. - "Ты хорошо живешь, ты любишь хороший стол, часто у тебя бывает такой обед?" - "Несколько раз в год". У них это обыкновенный: кому угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчет; а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчета. И все так: то, что могут по средствам своей компании все, за то нет расчетов; за каждую особую вещь или прихоть - расчет".

- Неужели ж это мы? неужели это наша земля? Я слышала нашу песню, они говорят по-русски. - "Да, ты видишь невдалеке реку, - это Ока; эти люди мы, ведь с тобою я, русская!" - "И ты все это сделала?" - "Это все сделано для меня, и я одушевляла делать это, я одушевляю совершенствовать это, но делает это вот она, моя старшая сестра, она работница, а я только наслаждаюсь". - "И все так будут жить?" - "Все, - говорит старшая сестра, - для всех вечная весна и лето, вечная радость. Но мы показали тебе только конец моей половины дня, работы, и начало ее половины; - мы еще посмотрим на них вечером, через два месяца".

 

 

9

 

Цветы завяли; листья начинают падать с деревьев; картина становится уныла. "Видишь, на это скучно было бы смотреть, тут было бы скучно жить, - говорит младшая сестра, - я так не хочу". - "Залы пусты, на полях и в садах тоже нет никого, - говорит старшая сестра, - я это устроила по воле своей сестры царицы". - "Неужели дворец в самом деле опустел?" - "Да, ведь здесь холодно и сыро, зачем же быть здесь? Здесь из 2 000 человек осталось теперь десять - двадцать человек оригиналов, которым на этот раз показалось приятным разнообразием остаться здесь, в глуши, в уединении, посмотреть на северную осень. Через несколько времени, зимою, здесь будут беспрестанные смены, будут приезжать маленькими партиями любители зимних прогулок, провести здесь несколько дней по-зимнему".

- Но где ж они теперь? - "Да везде, где тепло и хорошо, - говорит старшая сестра: - на лето, когда здесь много работы и хорошо, приезжает сюда множество всяких гостей с юга; мы были в доме, где вся компания из одних вас; но множество домов построено для гостей, в других и разноплеменные гости и хозяева поселяются вместе, кому как нравится, такую компанию и выбирает. Но принимая летом множество гостей, помощников в работе, вы сами на 7-8 плохих месяцев вашего года уезжаете на юг, - кому куда приятнее. Но есть у вас на юге и особая сторона, куда уезжает главная масса ваша. Эта сторона так и называется Новая Россия". - "Это где Одесса и Херсон?" - "Это в твое время, а теперь, смотри, вот где Новая Россия".

Горы, одетые садами; между гор узкие долины, широкие равнины. "Эти горы были прежде голые скалы, - говорит старшая сестра. - Теперь они покрыты толстым слоем земли, и на них среди садов растут рощи самых высоких деревьев: внизу во влажных ложбинах плантации кофейного дерева; выше финиковые пальмы, смоковницы; виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника; на нивах есть и пшеница, но больше рис". - "Что ж это за земля?" - "Поднимемся на минуту повыше, ты увидишь ее границы". На далеком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрит Вера Павловна; дальше к югу, все в том же юго-восточном направлении, длинный и широкий залив; на юге далеко идет земля, расширяясь все больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляющим ее западную границу. Между западным узким заливом и морем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек. "Но мы в центре пустыни?" - говорит изумленная Вера Павловна. "Да, в центре бывшей пустыни; а теперь, как видишь, все пространство с севера, от той большой реки на северо-востоке, уже обращено в благодатнейшую землю, в землю такую же, какою была когда-то и опять стала теперь та полоса по морю на север от нее, про которую говорилось в старину, что она "кипит молоком и медом" {149}. Мы не очень далеко, ты видишь, от южной границы возделанного пространства, горная часть полуострова еще остается песчаною, бесплодною степью, какою был в твое время весь полуостров; с каждым годом люди, вы русские, все дальше отодвигаете границу пустыни на юг. Другие работают в других странах: всем и много места, и довольно работы, и просторно, и обильно. Да, от большой северо-восточной реки все пространство на юг до половины полуострова зеленеет и цветет, по всему пространству стоят, как на севере, громадные здания в трех, в четырех верстах друг от друга, будто бесчисленные громадные шахматы на исполинской шахматнице. "Спустимся к одному из них", - говорит старшая сестра.

Такой же хрустальный громадный дом, но колонны его белые. "Они потому из алюминия, - говорит старшая сестра, - что здесь ведь очень тепло, белое меньше разгорячается на солнце, что несколько дороже чугуна, но по-здешнему удобнее". Но вот что они еще придумали: на дальнее расстояние кругом хрустального дворца идут ряды тонких, чрезвычайно высоких столбов, и на них, высоко над дворцом, над всем дворцом и на, полверсты вокруг него растянут белый полог. "Он постоянно обрызгивается водою, - говорит старшая сестра: - видишь, из каждой колонны подымается выше полога маленький фонтан, разлетающийся дождем вокруг, поэтому жить здесь прохладно; ты видишь, они изменяют температуру, как хотят". - "А кому нравится зной и яркое здешнее солнце?" - "Ты видишь, вдали есть павильоны и шатры. Каждый может жить, как ему угодно; я к тому веду, я все для этого только и работаю". - "Значит, остались и города для тех, кому нравится в городах?" - "Не очень много таких людей; городов осталось меньше прежнего, - почти только для того, чтобы быть центрами сношений и перевозки товаров, у лучших гаваней, в других центрах сообщений, но эти города больше и великолепнее прежних; все туда ездят на несколько дней для разнообразия; большая часть их жителей беспрестанно сменяется, бывает там для труда, на недолгое время". - "Но кто хочет постоянно жить в них?" - "Живут, как вы живете в своих Петербургах, Парижах, Лондонах, - кому ж какое дело? кто станет мешать? Каждый живи, как хочешь; только огромнейшее большинство, 99 человек из 100, живут так, как мы с сестрою показываем тебе, потому что это им приятнее и выгоднее. Но иди же во дворец, уж довольно поздний вечер, пора смотреть на них".

- Но нет, прежде я хочу же знать, как это сделалось?" - "Что?" - "То, что бесплодная пустыня обратилась в плодороднейшую землю, где почти все мы проводим две трети нашего года". - "Как это сделалось? да что ж тут мудреного? Ведь это сделалось не в один год, и не в десять лет, я постепенно подвигала дело. С северо-востока, от берегов большой реки, с северо-запада, от прибережья большого моря, - у них так много таких сильных машин, - возили глину, она связывала песок, проводили каналы, устраивали орошение, явилась зелень, явилось и больше влаги в воздухе; шли вперед шаг за шагом, по нескольку верст, иногда по одной версте в год, как и теперь все идут больше на юг, что ж тут особенного? Они только стали умны, стали обращать на пользу себе громадное количество сил и средств, которые прежде тратили без пользы или и прямо во вред себе. Недаром же я работаю и учу. Трудно было людям только понять, что полезно, они были в твое время еще такими дикарями, такими грубыми, жестокими, безрассудными, но я учила и учила их; а когда они стали понимать, исполнять было уже не трудно. Я не требую ничего трудного, ты знаешь. Ты кое-что делаешь по-моему, для меня, - разве это дурно?" "Нет". - "Конечно, нет. Вспомни же свою мастерскую, разве у вас было много средств? разве больше, чем у других?" - "Нет, какие ж у нас были средства?" - "А ведь твои швеи имеют в десять раз больше удобств, в двадцать раз больше радостей жизни, во сто раз меньше испытывают неприятного, чем другие, с такими же средствами, какие были у вас. Ты сама доказала, что и в твое время люди могут жить очень привольно. Нужно только быть рассудительными, уметь хорошо устроиться, узнать, как выгоднее употреблять средства". - "Так, так; я это знаю". - "Иди же еще посмотреть немножко, как живут люди через несколько времени после того, как стали понимать то, что давно понимала ты".

 

 

10

 

Они входят в дом. Опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своем просторе и веселье, прошло уж три часа после заката солнца: самая пора веселья. Как ярко освещен зал, чем же? - нигде не видно ни канделябров, ни люстр; ах, вот что! - в куполе зала большая площадка из матового стекла, через нее льется свет, - конечно, такой он и должен быть: совершенно, как солнечный, белый, яркий и мягкий, - ну, да, это электрическое освещение {149a}. В зале около тысячи человек народа, но в ней могло бы свободно быть втрое больше. "И бывает, когда приезжают гости, - говорит светлая красавица, - бывает и больше". - "Так что ж это? разве не бал? Это разве простой будничный вечер?" - "Конечно". - "А по-нынешнему, это был бы придворный бал, как роскошна одежда женщин, да, другие времена, это видно и по покрою платья. Есть несколько дам и в нашем платье, но видно, что они оделись так для разнообразия, для шутки; да, они дурачатся, шутят над своим костюмом; на других другие, самые разнообразные костюмы разных восточных и южных покроев, все они грациознее нашего; но преобладает костюм, похожий на тот, какой носили гречанки в изящнейшее время Афин - очень легкий и свободный, и на мужчинах тоже широкое, длинное платье без талии, что-то вроде мантий, иматиев; видно, что это обыкновенный домашний костюм их, как это платье скромно и прекрасно! Как мягко и изящно обрисовывает оно формы, как возвышает оно грациозность движений! И какой оркестр, более ста артистов и артисток, но особенно, какой хор!" - "Да, у вас в целой Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню, и в каждом другом столько же: образ жизни не тот, очень здоровый и вместе изящный, потому и грудь лучше, и голос лучше", - говорит светлая царица. Но люди в оркестре и в хоре беспрестанно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, - они уходят танцовать, они приходят из танцующих.

У них вечер, будничный, обыкновенный вечер, они каждый вечер так веселятся и танцуют; но когда же я видела такую энергию веселья? но как и не иметь их веселью энергии, неизвестной нам? - Они поутру наработались. Кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы чувствовать полноту веселья. И теперь веселье простых людей, когда им удается веселиться, более радостно, живо и свежо, чем наше; но у наших простых людей скудны средства для веселья, а здесь средства богаче, нежели у нас; и веселье наших простых людей смущается воспоминанием неудобств и лишений, бед и страданий, смущается предчувствием того же впереди, - это мимолетный час забытья нужды и горя - а разве нужда и горе могут быть забыты вполне? разве песок пустыни не заносит? разве миазмы болота не заражают и небольшого клочка хорошей земли с хорошим воздухом, лежащего между пустынею и болотом? А здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды или горя; здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только все того же впереди. Какое же сравнение! И опять: у наших рабочих людей нервы только крепки, потому способны выдерживать много веселья, но они у них грубы, не восприимчивы. А здесь: нервы и крепки, как у наших рабочих людей, и развиты, впечатлительны, как у нас; приготовленность к веселью, здоровая, сильная жажда его, какой нет у нас, какая дается только могучим здоровьем и физическим трудом, в этих людях соединяется со всею тонкостью ощущений, какая есть в нас; они имеют все наше нравственное развитие вместе с физическим развитием крепких наших рабочих людей: понятно, что их веселье, что их наслаждение, их страсть - все живее и сильнее, шире и сладостнее, чем у нас. Счастливые люди!

Нет, теперь еще не знают, что такое настоящее веселье, потому что еще нет такой жизни, какая нужна для него, и нет таких людей. Только такие люди могут вполне веселиться и знать весь восторг наслажденья! Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они - счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда и наслаждения, - счастливцы, счастливцы!

Шумно веселится в громадном зале половина их, а где ж другая половина? "Где другие? - говорит светлая царица, - они везде; многие в театре, одни актерами, другие музыкантами, третьи зрителями, как нравится кому; иные рассеялись по аудиториям, музеям, сидят в библиотеке; иные в аллеях сада, иные в своих комнатах или чтобы отдохнуть наедине, или с своими детьми, но больше, больше всего - это моя тайна. Ты видела в зале, как горят щеки, как блистают глаза; ты видела, они уходили, они приходили; они уходили - это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой - мой приют, в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна; они возвращались - это я возвращала их из царства моих тайн на легкое веселье Здесь царствую я".

"Я царствую здесь. Здесь все для меня! Труд - заготовление свежести чувств и сил для меня, веселье - приготовление ко мне, отдых после меня. Здесь я - цель жизни, здесь я - вся жизнь".

 

 

11

 

"В моей сестре, царице, высшее счастие жизни, - говорит старшая сестра, - но ты видишь, здесь всякое счастие, какое кому надобно. Здесь все живут, как лучше кому жить, здесь всем и каждому - полная воля, вольная воля".

"То, что мы показали тебе, нескоро будет в полном своем развитии, какое видела теперь ты. Сменится много поколений прежде, чем вполне осуществится то, что ты предощущаешь. Нет, не много поколений: моя работа идет теперь быстро, все быстрее с каждым годом, но все-таки ты еще не войдешь в это полное царство моей сестры; по крайней мере, ты видела его, ты знаешь будущее. Оно светло, оно прекрасно. Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести".

 

 

XVII

 

Через год новая мастерская уж совершенно устроилась, установилась. Обе мастерские были тесно связаны между собою, передавали одна другой заказы, когда одна была завалена ими, а другая имела время исполнить их. Между ними был текущий счет. Размер их средств был уже достаточен, чтобы они могли открыть магазин на Невском, если сблизятся между собою еще больше. Устроить это стоило довольно много хлопот Вере Павловне и Мерцаловой. Хотя их компании были дружны, хотя часто одна компания принимала у себя в гостях другую, хотя часто они соединялись для поездок за город, но все-таки мысль о солидарности счетов двух разных предприятий была мысль новая, которую надобно было долго и много разъяснять. Однако же, выгода иметь на Невском свой магазин была очевидна, и после нескольких месяцев забот о слиянии двух счетоводств прихода в одно Вере Павловне и Мерцаловой удалось достичь этого. На Невском явилась новая вывеска: "Au bon travail. Magasin des Nouveautes" {150}. С открытием магазина дела стали развиваться быстрее прежнего и становились все выгоднее. Мерцалова и Вера Павловна уже мечтали в своих разговорах, что года через два вместо двух швейных будет четыре, пять, а там скоро и десять, и двадцать.

Месяца через три по открытии магазина приехал к Кирсанову один отчасти знакомый, а больше незнакомый собрат его по медицине, много рассказывал о разных медицинских казусах, всего больше об удивительных успехах своей методы врачевания, состоявшей в том, чтобы класть вдоль по груди и по животу два узенькие и длинные мешочка, наполненные толченым льдом {151} и завернутые каждый в четыре салфетки, а в заключение всего сказал, что один из его знакомых желает познакомиться с Кирсановым {152}.

Кирсанов исполнил желание; знакомство было приятное, был разговор о многом, между прочим, о магазине. Объяснил, что магазин открыт, собственно, с торговою целью; долго говорили о вывеске магазина, хорошо ли, что на вывеске написано travail. Кирсанов говорил, что travail значит труд, Au bon travail - магазин, хорошо исполняющий заказы; рассуждали о том, не лучше ли было бы заменить такой девиз фамилиею. Кирсанов стал говорить, что русская фамилия его жены наделает коммерческого убытка; наконец, придумал такое средство: его жену зовут "Вера" - по-французски вера - foi; если бы на вывеске можно было написать вместо Au bon travail - A la bonne foi, то не было ли бы достаточно этого? - Это бы имело самый невинный смысл - "добросовестный магазин", и имя хозяйки было бы на вывеске; рассудивши, увидели, что это можно. Кирсанов с особенным усердием обращал разговор на такие вопросы и вообще успевал в этом, так что возвратился домой очень довольный.

Но во всяком случае Мерцалова и Вера Павловна значительно поурезали крылья своим мечтам и стали заботиться о том, чтобы хотя удержаться на месте, а уж не о том, чтоб идти вперед.

Таким образом, по охлаждении лишнего жара в Вере Павловне и Мерцаловой, швейные и магазин продолжали существовать, не развиваясь, но радуясь уже и тому, что продолжают существовать. Новое знакомство Кирсанова продолжалось и приносило ему много удовольствия. Так прошло еще года два или больше, без всяких особенных происшествий.

 

 

XVIII

 

Письмо Катерины Васильевны Полозовой

 

С.-Петербург, 17 августа 1860 г.

Милая Полина, мне так понравилась совершенно новая вещь, которую я недавно узнала и которой теперь сама занимаюсь с большим усердием, что я хочу описать ее тебе. Я уверена, что ты также заинтересуешься ею. Но главное, ты сама, быть может, найдешь возможность заняться чем-нибудь подобным. Это так приятно, мой друг.

Вещь, которую я хочу описать для тебя - швейная; собственно говоря, две швейные, обе устроенные по одному принципу женщиною, с которою познакомилась я всего только две недели тому назад, но уж успела очень подружиться. Я теперь помогаю ей, с тем условием, чтобы она потом помогла мне устроить еще такую же швейную. Эта дама Вера Павловна Кирсанова, еще молодая, добрая, веселая, совершенно в моем вкусе, то есть, больше похожа на тебя, Полина, чем на твою Катю, такую смирную: она бойкая и живая госпожа. Случайно услышав о ее мастерской, - мне сказывали только об одной, - я прямо приехала к ней без всяких рекомендаций и предлогов, просто сказала, что я заинтересовалась ее швейною. Мы сошлись с первого же раза, тем больше, что в Кирсанове, ее муже, я нашла того самого доктора Кирсанова, который пять лет тому назад оказал мне, помнишь, такую важную услугу.

Поговоривши со мною с полчаса и увидев, что я, действительно, сочувствую таким вещам, Вера Павловна повела меня в свою мастерскую, ту, которою она сама занимается (другую, которая была устроена прежде, взяла на себя одна из ее близких знакомых, тоже очень хорошая молодая дама), и я перескажу тебе впечатления моего первого посещения; они были так новы и поразительны, что я тогда же внесла их в свой дневник, который был давно брошен, но теперь возобновился по особенному обстоятельству, о котором, быть может, я расскажу тебе через несколько времени. Я очень довольна, что эти впечатления были тогда записаны мною: теперь я и забыла бы упомянуть о многом, что поразило меня тогда, а нынче, только через две недели, уже кажется самым обыкновенным делом, которое иначе и не должно быть. Но чем обыкновеннее становится эта вещь, тем больше я привязываюсь к ней, потому что она очень хороша. Итак, Полина, я начинаю выписку из моего дневника, дополняя подробностями, которые узнала после.

Швейная мастерская, - что же такое увидела я, как ты думаешь? Мы остановились у подъезда, Вера Павловна повела меня по очень хорошей лестнице, знаешь, одной из тех лестниц, на которых нередко встречаются швейцары. Мы вошли на третий этаж, Вера Павловна позвонила, и я увидела себя в большом зале, с роялем, с порядочною мебелью, - словом, зал имел такой вид, как будто мы вошли в квартиру семейства, проживающего 4 или 5 тысяч рублей в год. - Это мастерская? И это одна из комнат, занимаемых швеями? "Да; это приемная комната и зал для вечерних собраний; пойдемте по тем комнатам, в которых, собственно, живут швеи, они теперь в рабочих комнатах, и мы никому не помешаем". - Вот что увидела я, обходя комнаты, и что пояснила мне Вера Павловна.

Помещение мастерской составилось из трех квартир, выходящих на одну площадку и обратившихся в одну квартиру, когда пробили двери из одной в другую. Квартиры эти прежде отдавались за 700, 550 и 425 руб. в год, всего за 1675 руб. Но отдавая все вместе по контракту на 5 лет, хозяин дома согласился уступить их за 1 250 руб. Всего в мастерской 21 комната, из них 2 очень большие, по 4 окна, одна служит приемною, другая - столовою; в двух других, тоже очень больших, работают; в остальных живут. Мы прошли 6 или 7 комнат, в которых живут девушки (я все говорю про первое мое посещение); меблировка этих комнат тоже очень порядочная, красного дерева или ореховая; в некоторых есть стоячие зеркала, в других - очень хорошие трюмо; много кресел, диванов хорошей работы. Мебель в разных комнатам разная, почти вся она постепенно покупалась по случаям, за дешевую цену. Эти комнаты, в которых живут, имеют такой вид, как в квартирах чиновничьих семейств средней руки, в семействах старых начальников отделения или молодых столоначальников, которые скоро будут начальниками отделения. В комнатах, которые побольше, живут три девушки, в одной даже четыре, в других по две.

Мы вошли в рабочие комнаты, и девушки, занимавшиеся в них, тоже показались мне одеты как дочери, сестры, молодые жены этих чиновников: на одних были шелковые платья, из простеньких шелковых материй, на других барежевые {153}, кисейные. Лица имели ту мягкость и нежность, которая развивается только от жизни в довольстве. Ты можешь представить, как это все удивляло меня. В рабочих комнатах мы оставались долго. Я тут же познакомилась с некоторыми из девушек; Вера Павловна сказала цель моего посещения: степень их развития была неодинакова; одни говорили уже совершенно языком образованного общества, были знакомы с литературою, как наши барышни, имели порядочные понятия и об истории, и о чужих землях, и обо всем, что составляет обыкновенный круг понятий барышень в нашем обществе; две были даже очень начитаны. Другие, не так давно поступившие в мастерскую, были менее развиты, но все-таки с каждою из них можно было говорить, как с девушкою, уже имеющею некоторое образование. Вообще степень развития соразмерна тому, как давно которая из них живет в мастерской.

Вера Павловна занималась делами, иногда подходила ко мне, а я говорила с девушками, и таким образом мы дождались обеда. Он состоит, по будням, из трех блюд. В тот день был рисовый суп, разварная рыба и телятина. После обеда на столе явились чай и кофе. Обед был настолько хорош, что я поела со вкусом и не почла бы большим лишением жить на таком обеде.

А ты знаешь, что мой отец и теперь имеет хорошего повара.

Вот какое было общее впечатление моего первого посещения. Мне сказали, и я знала, что я буду в мастерской, в которой живут швеи, что мне покажут комнаты швей; что я буду видеть швей, что я буду сидеть за обедом швей; вместо того я видела квартиры людей не бедного состояния, соединенные в одно помещение, видела девушек среднего чиновничьего или бедного помещичьего круга, была за обедом, небогатым, но удовлетворительным для меня; - что ж это такое? и как же это возможно?

Когда мы возвратились к Вере Павловне, она и ее муж объяснили мне, что это вовсе не удивительно. Между прочим, Кирсанов тогда написал мне для примера небольшой расчет на лоскутке бумаги, который уцелел между страниц моего дневника. Я перепишу тебе его; но прежде еще несколько слов.

Вместо бедности - довольство; вместо грязи - не только чистота, даже некоторая роскошь комнат; вместо грубости - порядочная образованность; все это происходит от двух причин: с одной стороны, увеличивается доход швей, с другой - достигается очень большая экономия в их расходах.

Ты понимаешь, отчего они получают больше дохода: они работают на свой собственный счет, они сами хозяйки; потому они получают ту долю, которая оставалась бы в прибыли у хозяйки магазина. Но это не все: работая в свою собственную пользу и на свой счет, они гораздо бережливее и на материал работы и на время: работа идет быстрее, и расходов на нее меньше.

Понятно, что и в расходах на их жизнь много сбережений. Они покупают все большими количествами, расплачиваются наличными деньгами, поэтому вещи достаются им дешевле, чем при покупке в долг и по мелочи; вещи выбираются внимательно, с знанием толку в них, со справками, поэтому все покупается не только дешевле, но и лучше, нежели вообще приходится покупать бедным людям.

Кроме того, многие расходы или чрезвычайно уменьшаются, или становятся вовсе ненужны. Подумай, например: каждый день ходить в магазин за 2, за 3 версты - сколько изнашивается лишней обуви, лишнего платья от этого. Приведу тебе самый мелочной пример, но который применяется ко всему в этом отношении.

Если не иметь дождевого зонтика, это значит много терять от порчи платья дождем. Теперь, слушай слова, сказанные мне Верой Павловною. Простой холщевый зонтик стоит, положим, 2 рубля. В мастерской живет 25 швей. На зонтик для каждой вышло бы 50 р., та, которая не имела бы зонтика, терпела бы потери в платье больше, чем на 2 руб. Но они живут вместе; каждая выходит из дому только, когда ей удобно; поэтому не бывает того, чтобы в дурную погоду многие выходили из дому. Они нашли, что 5 дождевых зонтиков совершенно довольно. Эти зонтики шелковые, хорошие; они стоят по 5 руб. Всего расхода на дождевые зонтики - 25 руб., или у каждой швеи - по 1 руб. Ты видишь, что каждая из них пользуется хорошею вещью вместо дрянной и все-таки имеет вдвое меньше расхода на эту вещь. Так с множеством мелочей, которые вместе составляют большую важность. То же с квартирою, со столом. Например, этот обед, который я тебе описала, обошелся в 5 руб. 50 коп. или 5 руб. 75 коп., с хлебом (но без чаю и кофе). А за столом было 37 человек (не считая меня, гостьи, и Веры Павловны), правда, в том числе нескольких детей. 5 руб. 75 коп. на 37 человек это составляет менее 16 коп. на человека, менее 5 р. в месяц. А Вера Павловна говорит, что если человек обедает один, он на эти деньги не может иметь почти ничего, кроме хлеба и той дряни, которая продается в мелочных лавочках. В кухмистерской такой обед (только менее чисто приготовленный) стоит, по словам Веры Павловны, 40 коп. сер., - за 30 коп. гораздо хуже. Понятна эта разница: кухмистер, готовя обед на 20 человек или меньше, должен сам содержаться из этих денег, иметь квартиру, иметь прислугу. Здесь этих лишних расходов почти вовсе нет, или они гораздо меньше. Жалованье двум старушкам, родственницам двух швей, вот и весь расход по содержанию их кухонного штата. Теперь тебе понятен будет расчет, который сделал мне для примера Кирсанов, когда я была у них в первый раз. Написавши его, он сказал мне:

- Конечно, я не могу сказать вам точных цифр, да и трудно было бы найти их, потому что, вы знаете, у каждого коммерческого дела, у каждого магазина, каждой мастерской свои собственные пропорции между разными статьями дохода и расхода, в каждом семействе также свои особенные степени экономности в делании расходов и особенные пропорции между разными статьями их. Я ставлю цифры только для примера: но чтобы счет был убедительнее, я ставлю цифры, которые менее действительной выгодности нашего порядка, сравнительно с настоящими расходами почти всякого коммерческого дела и почти всякого мелкого, бедного хозяйства.

- Доход коммерческого предприятия от продажи товаров, - продолжал Кирсанов, - распадается на три главные части: одна идет на жалованье рабочим; другая - на остальные расходы предприятия: наем помещения, освещение, материалы для работы; третья остается в прибыль хозяину. Положим, выручка разделяется между этими частями так: на жалованье рабочим - половина выручки, на другие расходы - четвертая часть; остальная четверть - прибыль. Это значит, что если рабочие получают 100 руб., то на другие расходы идет 5О руб., у хозяина остается также 5О. Посмотрим, сколько получают рабочие при нашем порядке, - Кирсанов стал читать свой билетик с цифрами.

 

Они получают свою плату - 100 р.

Они сами хозяева, потому получают и хозяйскую прибыль - 50 р.

У них рабочие комнаты помещаются при их квартире, поэтому обходятся дешевле особой мастерской: они бережливы на материал; в этом очень большая пропорция сбережения, я думаю наполовину, но мы положим только на третью долю; из 50 руб., которые шли бы на эти расходы, они сберегают в прибыль себе еще - 16 р. 67 к

_________

166 р. 67 к

 

- Вот мы уж набрали, - продолжал Кирсанов: - что наши рабочие получают 166 р. 67 к., когда при другом порядке они имеют только 100 р. Но они получают еще больше: работая в свою пользу, они трудятся усерднее, потому успешнее, быстрее; положим, когда, при обыкновенном плохом усердии, они успели бы сделать 5 вещей, в нашем примере 5 платьев, они теперь успевают сделать 6, - эта пропорция слишком мала, но положим ее; значит, в то время когда другое предприятие зарабатывает 5 руб., наше зарабатывает 6 руб.

 

От быстроты и усердной работы выручка и доход увеличиваются на одну пятую долю: от 166 руб. 67 коп. пятая доля 33 р. 33 коп. - и так, еще - 33 р. 33 к.

с прежним - 166 р. 67 к.

____________

200 р.

 

- Поэтому у наших вдвое больше дохода, чем у других, - продолжал Кирсанов. - Теперь, как употребляется этот доход. Имея вдвое выгоднее. Тут выгода двойная, как вы знаете: во-первых, оттого, что все покупается оптом; положим, от этого выигрывается третья доля, вещи, которые при мелочной покупке и долгах обошлись бы в 3 р., обходятся в 2 руб. На самом деле, выгода больше: возьмем в пример квартиру; если б эти комнаты отдавать в наем углами, тут жило бы: в 17 комнатах с 2 окнами по 3 и по 4 человека, - всего, положим, 55 человек; в 2 комнатах с 3 окнами по б человек и в 2 с 4 окнами по 9 человек, 12 и 18, всего 30 человек, и 55 в маленьких комнатах, - в целой квартире 85 человек; каждый платил бы по 3 р. 50 к. в месяц, это значит 42 р. в год; итак, мелкие хозяева, промышляющие отдачею углов внаймы, берут за такое помещение - 42 руб., на 85, - 3 570 руб. Наши имеют эту квартиру за 1 250 рублей, почти втрое дешевле. Так в очень многом, почти так, почти во всем. Вероятно, я еще не дошел бы до истинной пропорции, если бы положил сбережение наполовину; но я положу его тоже только в третью долю. Это еще не все. При таком устройстве жизни они не имеют нужды делать многих расходов, или нужно гораздо меньшее количество вещей, - Верочка приводила вам пример обувь, платье. Положим, что от этого количество покупаемых вещей сокращается на одну четвертую долю, вместо 4 пар башмаков достаточно 3, или З платья носятся столько времени, как носились бы 4, - эта пропорция опять слишком мала. Но посмотрите, что выходит из этих пропорций.

 

Дешевизна покупки делает, что вещи достаются на одну третью долю сходнее - то есть, положим за три вещи платится вместо 3 руб. только 2 руб.; но при нашем порядке этими 3 вещами удовлетворяется столько надобностей, сколько при другом удовлетворялось бы не менее как 4 вещами; это значит, что за свои 200 руб. наши швеи имеют столько вещей, сколько при другом порядке имели бы не менее, как за 300 руб., и что эти вещи при нашем порядке доставляют их жизни столько удобств, сколько при другом доставлялось бы суммою не меньше, как - 400 р.

 

- Сравните жизнь семейства, расходующего 1 000 руб. в год, с жизнью такого же семейства, расходующего 4 000 руб., неправда ли, вы найдете громадную разницу? - продолжал Кирсанов. - При нашем порядке точно такая же пропорция, если не больше: при нем получается вдвое больше дохода, и доход употребляется вдвое выгоднее. Удивительно ли, что вы нашли жизнь наших швей вовсе непохожею на ту, какую ведут швеи при обыкновенном порядке?

Вот какое чудо я увидела, друг мой Полина, и вот как просто оно объясняется. И я теперь так привыкла к нему, что мне уж кажется странно: как же я тогда удивлялась ему, как же не ожидала, что найду все именно таким, каким нашла. Напиши, имеешь ли ты возможность заняться тем, к чему я теперь готовлюсь: устройством швейной или другой мастерской по этому порядку. Это так приятно, Полина.

 

Твоя К. Полозова.

 

P.S. Я совсем забыла говорить о другой мастерской, - но уж так и быть, в другой раз. Теперь скажу только, что старшая швейная развилась больше и потому во всех отношениях выше той, которую я тебе описывала. В подробностях устройства между ними много разницы, потому что все применяется к обстоятельствам.

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

Новые лица и развязка

 

I

 

Полозова говорила в письме к подруге, что много обязана была мужу Веры Павловны. Чтобы объяснить это, надобно сказать, что за человек был ее отец.

Полозов был отставной ротмистр или штаб-ротмистр {153a}; на службе, по обычаю старого тогдашнего века, кутил и прокутил довольно большое родовое имение. А когда прокутил, то остепенился и вышел в отставку, чтобы заняться устройством себе нового состояния. Собрав последние крохи, которые оставались, он увидел у себя тысяч десять, - по тогдашнему на ассигнации, - пустился с ними в мелкую хлебную торговлю, стал брать всякие маленькие подряды, хватался за всякое выгодное дело, приходившееся по его средствам, и лет через десять имел изрядный капитал. С репутациею такого солидного и оборотливого человека, с чином своим и своею известною в тех местах фамилиею, он мог теперь выбирать какую ему угодно невесту из купеческих дочерей в двух губерниях, в которых шли его торговые дела, и выбрал очень основательно, - с полумиллионом (все на ассигнации) приданого. Тогда ему было лет 5О, и это было лет за 2О слишком до того времени, как мы видим его дочь, вошедшую в дружбу с Верой Павловною. Приложивши такой большой куш к своим прежним деньгам, он повел дела уже в широком размере и лет через десять после того был миллионером и на серебро, как тогда стали считать. Его жена умерла; она, привычная к провинциальной жизни, удерживала его от переселения в Петербург; теперь он переехал в Петербург, пошел в гору еще быстрее и лет еще через десять его считали в трех-четырех миллионах. И девицы, и вдовы, молодые и старые, строили ему куры, но он не захотел жениться во второй раз, - отчасти потому, что сохранял верную привязанность к памяти жены, а еще больше потому, что не хотел давать мачеху Кате, которую очень любил.

Полозов шел и шел в гору, - имел бы уж и не три-четыре миллиона, а десяток, если бы занялся откупами, но он имел к ним отвращение и считал честными делами только подряды и поставки. Собраты по миллионерству смеялись над такою тонкостью подразличения и не были неправы; а он, хоть и был неправ, но твердил свое: "коммерциею занимаюсь, грабежом не хочу богатеть". Но вот, за год или за полтора перед тем, как дочь его познакомилась с Верой Павловною, явилось слишком ясное доказательство, что его коммерция мало чем отличалась от откупов по сущности дела, хоть и много отличалась по его понятию. У него был огромный подряд, на холст ли, на провиант ли, на сапожный ли товар, не знаю хорошенько, а он, становившийся с каждым годом упрямее и заносчивее и от лет, и от постоянной удачи, и от возрастающего уважения к нему, поссорился с одним нужным человеком, погорячился, обругал, и штука стала выходить скверная. Сказали ему через неделю: "покорись", - "не хочу", - "лопнешь", - "а пусть, не хочу"; через месяц то же сказали, он отвечал то же, и точно: покориться - не покорился, а лопнуть - лопнул. Товар был забракован; кроме того, оказались какие-то провинности ли, злонамеренности ли, и все его три-четыре миллиона ухнули, и Полозов в 60 лет остался нищий. То есть нищий перед недавним; но так, без сравнения с недавним, он жил хорошо: у него осталась доля в каком-то стеариновом заводе, и он, не вешая носа, сделался управляющим этого завода с хорошим жалованьем. Кроме того, уцелело какими-то судьбами несколько десятков тысяч. Если бы такие остатки остались у него лет 15 или хоть 10 тому назад, их было бы довольно, чтобы опять подняться в порядочную гору. Но имея за 60 лет, подниматься уж тяжело, и Полозов рассудил, что пробовать такую вещь поздно, не под силу. Он думал теперь только о том, чтобы поскорее устроить продажу завода, акции которого почти не давали дохода, кредита и дел которого нельзя было поправить: он рассудил умно и успел растолковать другим главным акционерам, что скорая продажа одно средство спасти деньги, похороненные в акциях. Еще думал он о том, чтобы пристроить замуж дочь. Но главное - продать завод, обратить все деньги в 5-процентные билеты, которые тогда пошли в моду, - и доживать век поспокойнее, вспоминая о прошлом величии, потерю которого вынес он бодро, сохранив и веселость и твердость.

 

 

II

 

Отец любил Катю, не давал ультравеликосветским гувернанткам слишком муштровать девушку: "это глупости", говорил он про всякие выправки талии, выправки манер и все тому подобное; а когда Кате было 15 лет, он даже согласился с нею, что можно обойтись ей и без англичанки и без француженки. Тут Катя уже и вовсе отдохнула, ей стал полный простор в доме. А простор для нее значил тогда то, чтобы ей не мешали читать и мечтать. Подруг у ней было немного, две-три близких, искателей руки без числа: ведь одна дочь у Полозова, страшно сказать: 4 миллиона {153б}!

Но Катя читала и мечтала, а искатели руки оставались в отчаянии. А Кате уж было 17 лет. Так, читала и мечтала, и не влюблялась, но только стала она вдруг худеть, бледнеть и слегла.

 

 

III

 

Кирсанов не занимался практикою, но считал себя не вправе отказываться бывать на консилиумах. А в это время, - так через год после того, как он стал профессором, и за год перед тем, как повенчались они с Верою Павловною, - тузы петербургской практики стали уж очень много приглашать его на консилиумы. Причин было две. Первая: оказалось, что точно, есть на свете Клод Бернар и живет в Париже. Один из тузов, ездивший неизвестно зачем с ученою целью в Париж, собственными глазами видел Клода Бернара, как есть живого Клода Бернара, настоящего; отрекомендовался ему по чину, званию, орденам и знатным своим больным, и Клод Бернар, послушавши его с полчаса, сказал: "Напрасно вы приезжали в Париж изучать успехи медицины, вам незачем было выезжать для этого из Петербурга"; туз принял это за аттестацию своих занятий и, возвратившись в Петербург, произносил имя Клода Бернара не менее 10 раз в сутки, прибавляя к нему не менее 5 раз "мой ученый друг" или "мой знаменитый товарищ по науке". Как же после этого было не звать Кирсанова на консилиумы? Нельзя не звать. А вторая причина была еще важнее: все тузы видели, что Кирсанов не станет отбивать практику, - не только не отбивает, даже по просьбе с насильствованием не берет. Известно, что у многих практикующих тузов такое заведение: если приближается неизбежный, по мнению туза, карачун больному и по злонамеренному устроению судьбы нельзя сбыть больного с рук ни водами, ни какою другою заграницею, то следует сбыть его на руки другому медику, - и туз готов тут, пожалуй, сам дать денег, только возьми. Кирсанов и по просьбе желающего бежать туза редко брал на себя леченье, - обыкновенно рекомендовал своих друзей, занимающихся практикою, а себе оставлял лишь немногие случаи, интересные в научном отношении. Как же не приглашать на консилиумы такого собрата, известного Клоду Бернару и не отбивающего практики?

У Полозова-миллионера медиком был один из самых козырных тузов, и когда Катерина Васильевна стала опасно больна, консилиумы долго составлялись все из тузов. Наконец, дело стало так плохо, что тузы решили: пригласить Кирсанова. Действительно, задача была трудная для тузов: нет никакой болезни в больной, а силы больной быстро падают. Надобно же отыскать болезнь; пользовавший врач придумал: atrophia nervorum "прекращение питания нервов"; бывает ли на свете такая болезнь, или нет, мне неизвестно, но если бывает, то уж и я понимаю, что она должна быть неизлечима. А если, несмотря на неизлечимость, все-таки лечить ее, то пусть лечит Кирсанов или кто другой из его приятелей - наглецов-мальчишек.

Итак, новый консилиум, с Кирсановым. Исследовали, расспрашивали больную; больная отвечала с готовностию, очень спокойно; но Кирсанов после первых слов отстал от нее, и только смотрел, как исследовали и расспрашивали тузы; а когда они намаялись и ее измучили, сколько требует приличие в таких случаях, и спросили Кирсанова: "Вы что находите, Александр Матвеич?", он сказал: "Я не довольно исследовал больную. Я останусь здесь. Это случай интересный. Если будет нужно снова сделать консилиум, я скажу Карлу Федорычу" - то есть пользовавшему врачу, который просиял восторгом спасения от своей atrophia nervorum.

Когда разошлись, Кирсанов сел у постели больной. Больная насмешливо улыбнулась.

- Жаль, что мы незнакомы с вами, - начал он: - медику нужно доверие; а может быть, мне и удастся заслужить ваше. Они не понимают вашей болезни, тут нужна некоторая догадливость. Слушать вашу грудь, давать вам микстуры - совершенно напрасно. Нужно только одно: знать ваше положение и подумать вместе, можно ли что-нибудь сделать. Вы будете помогать мне в этом?

Больная молчала.

- Вы не хотите говорить со мною?

Больная молчала. - Вы, вероятно, даже хотите, чтоб я ушел. Я прошу у вас только десять минут. Если через десять минут вы будете, как теперь находить, что мое присутствие бесполезно, я уйду. Вам известно, что у вас нет никакого расстройства, кроме печали? Вам известно, что если это нравственное состояние ваше продлится, то через две-три недели, а может быть и раньше, вас нельзя будет спасти? а быть может, вы и не проживете двух недель? У вас ныне еще нет чахотки, но она очень, очень близка, и в ваши лета, при таких условиях, она развивается необыкновенно быстро, может кончаться в несколько дней.

Больная молчала.

- Вы не отвечаете. Но вы остались равнодушны. Значит, мои слова не были для вас новостью. Тем, что вы молчите, вы отвечаете мне "да". Вы знаете, что сделал бы на моем месте почти всякий другой? Он пошел бы говорить с вашим батюшкою. Быть может, мой разговор с ним спас бы вас, но, если вам этого не угодно, я не сделаю этого. Почему? Я принимаю правило: против воли человека не следует делать ничего для него; свобода выше всего, даже и жизни. Поэтому, если вам не угодно, чтобы я узнал причину вашего очень опасного положения, я не буду узнавать. Если вы скажете, что вы желаете умереть - я только попрошу вас объяснить мне причины этого желания; если они покажутся мне неосновательны, я все-таки не имею права мешать вам; если они покажутся мне основательны, я обязан помогать вам и готов. Я готов дать вам яд. На этих условиях, прошу вас, скажите мне причину вашей болезни.

Больная молчала.

- Вам не угодно отвечать. Я не имею права продолжать расспросов. Но я могу просить у вас дозволения рассказать вам о себе самом то, что может послужить к увеличению доверия между нами? Да? благодарю вас. От чего бы то ни было, но вы страдаете? Я также. Я страстно люблю женщину, которая даже не знает и никогда не должна узнать, что я люблю ее. Жалеете ли вы меня?

Больная молчала, но слегка улыбнулась печально.

- Вы молчите, но вы не могли скрыть, что эти мои слова несколько больше замечены были вами, чем прежние. Этого уже довольно: я вижу, что у вас и у меня одна причина страдания. Вам угодно умереть? Мне очень понятно это. Но умереть от чахотки - это долго, это тяжело. Я готов помочь вам умереть, если нельзя помочь ни в чем другом, - я говорю, что готов дать вам яд - прекрасный, убивающий быстро, без всяких страданий. Угодно вам на этом условии дать мне средство узнать, действительно ли ваше положение так безвыходно, как вам кажется?

- Вы не обманете? - проговорила больная.

- Посмотрите внимательно мне в глаза, - вы увидите, что не обману.

Больная несколько времени колебалась.

- Нет, все-таки я слишком мало знаю вас.

- Другой, на моем месте, стал бы уже говорить, что чувство, от которого вы страдаете, хорошо. Я еще не скажу этого. Ваш батюшка знает о нем? Прошу вас помнить, что я не буду говорить с ним без вашего разрешения.

- Не знает.

- Он любит вас?

- Да.

- Как вы думаете, что я скажу вам теперь? Вы говорите, он любит вас; я слышал, что он человек неглупый. Почему же вы думаете, что напрасно открывать ему ваше чувство, что он не согласится? Если бы препятствие было только в бедности любимого вами человека, это не удержало бы вас от попытки убедить вашего батюшку на согласие, - так я думаю. Значит, вы полагаете, что ваш батюшка слишком дурного мнения о нем, - другой причины вашего молчания перед батюшкою не может быть. Так?

Больная молчала.

- Видно, что я не ошибаюсь. Что я теперь думаю? Ваш батюшка - человек опытный в жизни, знающий людей; вы неопытны; если какой-нибудь человек ему кажется дурен, вам - хорош, то, по всей вероятности, ошибаетесь вы, а не он. Вы видите, что я должен так думать. Хотите знать, почему я говорю вам такую неприятную вещь? Я скажу. Вы можете рассердиться на мои слова, почувствовать нелюбовь ко мне за них, но все-таки вы скажете себе: он говорит то, что думает, не притворяется, не хочет меня обманывать. Я выигрываю в вашем доверии. Правда ли, я говорю с вами честно?

Больная колебалась, отвечать или нет.

- Вы странный человек, доктор, - проговорила она, наконец.

- Нет, не странный, а только не похожий на обманщика. Я прямо сказал, как думаю. Но это лишь мое предположение. Может быть, я и ошибаюсь. Дайте мне возможность узнать это. Назовите мне человека, к которому вы чувствуете расположение. Тогда, - но опять, только если вы позволите, - я поговорю о нем с вашим батюшкою.

- Что же вы скажете ему?

- Он близко знает его?

- Да.

- В таком случае я скажу ему, чтобы он согласился на ваш брак, только с одним условием: назначить время свадьбы не сейчас, а через два-три месяца, чтобы вы имели время обдумать хладнокровно, не прав ли ваш батюшка.

- Он не согласится.

- Согласится, по всей вероятности. А если нет, я помогу вам, как сказал.

Кирсанов долго говорил в этом роде. Наконец, добился того, что больная сказала ему имя и разрешила говорить с ее отцом. Но сладить со стариком было еще труднее, чем с нею. Полозов очень удивился, услышав, что упадок сил его дочери происходит от безнадежной любви; еще больше удивился, услышав имя человека, в которого она влюблена, и твердо сказал: "Пусть лучше умирает, чем выходит за него. Смерть ее и для нее и для меня будет меньшее горе". Дело было очень трудное, тем больше, что Кирсанов, выслушав резоны Полозова, увидел, что правда действительно на стороне старика, а не дочери.

 

 

IV

 

Женихи сотнями увивались за наследницею громадного состояния; но общество, толпившееся за обедами и на вечерах Полозова, было то общество слишком сомнительного типа, слишком сомнительного изящества, которое наполняет залы всех подобных Полозову богачей, возвысившихся над более или менее приличным, не великосветским родным своим кругом, и не имеющих ни родства, ни связей в настоящем великосветском обществе, также более или менее приличном; они становятся кормителями пройдох и фатов, совершенно неприличных уже и по внешности, не говоря о внутренних достоинствах. Поэтому Катерина Васильевна была заинтересована, когда в числе ее поклонников появился настоящий светский человек, совершенно хорошего тона: он держал себя так много изящнее всех других, говорил так много умнее и занимательнее их. Отец рано заметил, что она стала показывать ему предпочтение перед остальными, и, человек дельный, решительный, твердый, тотчас же, как заметил, объяснился с дочерью: "Друг мой, Катя, за тобою сильно ухаживает Соловцов; остерегайся его: он очень дурной человек, совершенно бездушный человек; ты с ним была бы так несчастна, что я желал бы лучше видеть тебя умершею, чем его женою, это было бы легче и для меня, и для тебя". Катерина Васильевна любила отца, привыкла уважать его мнение: он никогда не стеснял ее; она знала, что он говорит единственно по любви к ней; а главное, у ней был такой характер больше думать о желании тех, кто любит ее, чем о своих прихотях, она была из тех, которые любят говорить своим близким: "как вы думаете, так я и сделаю". Она отвечала отцу: "Соловцов мне нравится, но если вы находите, что для меня лучше удаляться от него, я так сделаю". Конечно, она не сделала бы и, по своему характеру - не лгать, - не сказала бы этого, если бы любила; но привязанность ее к Соловцову была еще очень слаба, почти еще вовсе не существовала тогда: он был только занимательнее других для нее. Она стала холодна с ним; и может быть, все обошлось бы благополучно; но отец, по своей горячности, пересолил; и очень немного пересолил, но ловкому Соловцову было довольно и этого. Он видел, что ему надобно играть роль жертвы, как же найти предлог, чтобы стать жертвою? Полозов раз как-то сказал ему колкость, Соловцов с достоинством и печалью в лице простился с ним, перестал бывать. Через неделю Катерина Васильевна получила от него страстное и чрезвычайно смиренное письмо, в том смысле, что он никогда не надеялся ее взаимности, что для его счастия было довольно только видеть ее иногда, даже и не говорить с нею, только видеть; что он жертвует и этим счастьем и все-таки счастлив, и несчастлив, и тому подобное, и никаких ни просьб, ни желаний. Он даже не просил ответа. Такие письма продолжали приходить и, наконец, подействовали.

Но подействовали они не очень скоро; Катерина Васильевна в первое время по удалении Соловцова вовсе не была ни грустна, ни задумчива, а перед тем она уже была холодна с ним, да и так спокойно приняла совет отца остерегаться его. Поэтому, когда, месяца через два, она стала печальна, почему в бы мог отец сообразить, что тут замешан Соловцов, о котором он уж и забыл? - "Ты что-то грустна, Катя". - "Нет, я ничего; это так". Через неделю, через две старик уж спрашивает: "Да ты не больна ли, Катя?" - "Нет, ничего". - Еще недели через две старик уж говорит: - "Тебе надобно лечиться, Катя". Катя начинает лечиться, и старик совершенно успокоивается, потому что доктор не находит ничего опасного, а так только, слабость, некоторое изнурение, и очень основательно доказывает утомительность образа жизни, какой вела Катерина Васильевна в эту зиму - каждый день, вечер до двух, до трех часов, а часто и до пяти. Это изнурение пройдет. Но оно не проходит, а увеличивается.

Почему же Катерина Васильевна ничего не говорила отцу? - она была уверена, что это было бы напрасно: отец тогда сказал ей так твердо, а он не говорит даром. Он не любит высказывать о людях мнения, которое не твердо в нем; и никогда не согласится на брак ее с человеком, которого считает дурным.

И вот Катерина Васильевна мечтала, мечтала, читая скромные, безнадежные письма Соловцова, и через полгода этого чтения была уж на шаг от чахотки. А отец ни из одного слова ее не мог заметить, что болезнь происходит от дела, в котором отчасти виноват и он: дочь была нежна с ним, как и прежде. "Ты недовольна чем-нибудь?" - "Ничем, папа". - "Ты не огорчена ли чем-нибудь?" - "Нет, папа". - Да и видно, что нет; только уныла, но ведь это от слабости, от болезни. И доктор говорит: это от болезни. А отчего болезнь? Пока доктор считал болезнь пустою, он довольствовался порицаниями танцев и корсетов, а когда он заметил опасность, то явилось "прекращение питания нервов", atrophia nervorum.

 

 

V

 

Но если практикующие тузы согласились, что у m-lle Полозовой atrophia nervorum, развившаяся от изнурительного образа жизни при природной наклонности к мечтательности, задумчивости, то Кирсанову нечего было много исследовать больную, чтобы видеть, что упадок сил происходит от какой-нибудь нравственной причины. Перед консилиумом пользующий медик объяснял ему все отношения больной: семейных огорчений - никаких: отец и дочь очень хороши между собою. А между тем отец не знает причины расстройства, потому что пользующий медик не знает; что ж это такое? Но ясно, что у девушки сильный характер, если она так долго скрывала самое расстройство и если во все время не дала отцу ни одного случая отгадать ее причину; виден сильный характер и в спокойном тоне ее ответов на консилиуме. Нет в ней никаких следов раздражения, она твердо переносит свою судьбу. Кирсанов увидел, что такая девушка заслуживает, чтобы заняться ею, - нельзя ли помочь? Вмешательство показалось ему необходимо: конечно, так или иначе, и без него когда-нибудь дело разъяснится, но не будет ли это поздно? Чахотка очень близка, и тогда никакая заботливость уж не поможет.

 

Вот он бился с больною часа два и успел победить ее недоверчивость, узнал, в чем дело, и получил позволение говорить о нем с отцом.

 

Старик изумился, когда услышал от Кирсанова, что причина болезни его дочери любовь к Соловцову. Как же это? Катя тогда так холодно приняла совет удаляться от него, оставалась так равнодушна, как он перестал бывать у них. Как же она умирает от любви к нему? Да и, вообще, можно ли умирать от любви? Такие экзальтированности не могли казаться правдоподобны человеку, привыкшему вести исключительно практическую жизнь, смотреть на все с холодным благоразумием. Долго возился с ним Кирсанов, он все говорил: "Фантазия ребенка, который помучится и забудет". Кирсанов объяснял, объяснял, наконец, растолковал ему, что именно потому-то и не забудет, а умирает, что ребенок. Полозов уломался, убедился, но вместо уступки ударил кулаком по столу и сказал с сосредоточенною решимостью: "Умрет, так умрет, - пусть умирает: это лучше, чем чтобы была несчастна. И для меня легче, и для нее легче!" Те самые слова, какие были сказаны за полгода дочери. Катерина Васильевна на не ошибалась, думая, что напрасно говорить с ним.

 

- Да почему ж вы так упорствуете? Я очень верю, что он нехороший человек; но неужели же уж такой дурной, что жизнь с ним хуже смерти?

- Такой. В нем души нет: она у меня добрая, деликатная, а он гадкий развратник. - И Полозов пустился описывать Соловцова, описал его так, что Кирсанов не нашел, как возражать. Да и точно, как было не согласиться с Полозовым? Соловцов был тот самый Жан, который тогда, перед сватовством Сторешникова, после оперы, ужинал с ним, Сержем и Жюли. Это совершенная правда, что порядочной девушке гораздо лучше умереть, чем сделаться женою такого человечка. Он загрязнит, заморозит, изъест своею мерзостью порядочную женщину: гораздо лучше умереть ей.

Кирсанов задумался на несколько минут.

- Нет, - потом проговорил он: - что ж я в самом деле поддался вашему увлечению? Это дело безопасное именно потому, что он так дурен. Она не может этого не увидеть, только дайте ей время всмотреться спокойно. - Он стал настойчиво развивать Полозову свой план, который высказывал его дочери еще только как свое предположение, может быть, и не верное, что она сама откажется от любимого человека, если он действительно дурен. Теперь он в этом был совершенно уверен, потому что любимый человек был очень дурен.

- Я не буду говорить вам, что брак не представляет такой страшной важности, если смотреть на него хладнокровно: когда жена несчастна, почему ж ей не разойтись с мужем? Вы считаете это недозволительным, ваша дочь воспитана в таких же понятиях, для вас и для нее это, действительно, безвозвратная потеря, и прежде, чем она перевоспитается, она с таким человеком измучится до смерти, которая хуже, чем от чахотки. Но надобно взять дело с другой стороны. Почему вы не надеетесь на рассудок вашей дочери? Ведь она не сумасшедшая? Всегда рассчитывайте на рассудок, только давайте ему действовать свободно, он никогда не изменит в справедливом деле. Вы сами виноваты, что связали его в вашей дочери, развяжите его, и он переведет ее на вашу сторону, когда правда на вашей стороне. Страсть ослепляет, когда встречает препятствия; отстраните их, и ваша дочь станет благоразумна. Дайте ей свободу любить или не любить, и она увидит, стоит ли этот человек ее любви. Пусть он будет ее женихом, и через несколько времени она откажет ему сама.

Такая манера смотреть на вещи была слишком нова для Полозова. Он резко отвечал, что в такие вздоры не верит, что слишком хорошо знает жизнь, что видал слишком много примеров безрассудства людей, чтобы полагаться на их рассудок; а тем смешнее полагаться на рассудок 17-летней девочки. Напрасно Кирсанов возражал, что безрассудства делаются только в двух случаях: или сгоряча, в минутном порыве, или когда человек не имеет свободы, раздражается сопротивлением. Такие понятия были совершенною тарабарщиною для Полозова. - "Она безумная; глупо вверять такому ребенку его судьбу; пусть лучше умрет": с этих пунктов никак нельзя было сбить его.

Конечно, как ни тверды мысли человека, находящегося в заблуждении, но если другой человек, более развитый, более знающий, лучше понимающий дело, будет постоянно работать над тем, чтобы вывесть его из заблуждения, заблуждение не устоит. Так; но сколько времени возьмет логическая борьба с ним? Конечно, и нынешний разговор не останется без результата; хотя теперь и незаметно никакого влияния его на Полозова, старик все-таки начнет задумываться над словами Кирсанова - это неизбежно; и если продолжать с ним такие разговоры, он одумается. Но он горд своею опытностью, считает себя неошибающимся, он тверд и упрям; урезонить его словами можно, без сомнения, но не скоро. А всякая отсрочка опасна; долгая отсрочка, наверное, гибельна; а долгая отсрочка неизбежна при методическом способе разумной борьбы с ним.

Надобно прибегнуть к радикальному средству. Оно рискованно, это правда; но при нем только риск, а без него верная гибель. И риск в нем вовсе не так велик на самом деле, как покажется человеку, менее твердому в своих понятиях о законах жизни, чем он, Кирсанов. Риск вовсе не велик. Но серьезен. Из всей лотереи только один билет проигрышный. Нет никакой вероятности, чтобы вынулся он, но если вынется? Кто идет на риск, должен быть готов не моргнуть, если вынется проигрыш. Кирсанов видел спокойную, молчаливую твердость девушки и был уверен в ней. Но вправе ли он подвергать ее риску? Конечно, да. Теперь из 100 шансов только один, что она не погубит в этом деле своего здоровья, более половины шансов, что она погибнет быстро; а тут из тысячи шансов один будет против нее. Пусть же она рискует в лотерею, повидимому, более страшную, потому что более быструю, но, в сущности, несравненно менее опасную.

- Хорошо, - сказал Кирсанов: - вы не хотите вылечить ее теми средствами, которые в вашей власти; я буду лечить ее своими. Завтра и соберу опять консилиум.

Возвратившись к больной, он сказал ей, что отец упрям, - упрямее, чем ждал он, что надобно будет действовать против него крутым образом.

- Нет, ничто не поможет, - грустно сказала больная.

- Вы уверены в этом?

- Да.

- Вы готовы к смерти?

- Да.

- Что, если я решусь подвергнуть вас риску умереть? Я говорил вам об этом вскользь, чтобы выиграть ваше доверие, показать, что я на все согласен, что будет нужно для вас; теперь говорю положительно. Что, если придется дать вам яд?

- Я давно вижу, что моя смерть неизбежна, что мне осталось жить немного дней.

- А если завтра поутру?

- Тем лучше. - Она говорила совершенно спокойно. - Когда остается одно спасение - призвать себе в опору решимость на смерть, эта опора почти всегда выручит. Если скажешь: "уступай, или я умру" - почти всегда уступят; но, знаете, шутить таким великим принципом не следует; да и нельзя унижать своего достоинства, если не уступят, то уж и надобно умереть. Он объяснил ей план, очень понятный уж и из этих рассуждений.

 

 

VI

 

Конечно, в других таких случаях Кирсанов и не подумал бы прибегать к подобному риску. Гораздо проще: увезти девушку из дому, и пусть она венчается, с кем хочет. Но тут дело запутывалось понятиями девушки и свойствами человека, которого она любила. При своих понятиях о неразрывности жены с мужем она стала бы держаться за дрянного человека, когда бы уж и увидела, что жизнь с ним - мучение. Соединить ее с ним - хуже, чем убить. Потому и оставалось одно средство - убить или дать возможность образумиться.

На другой день собрался консилиум из самых высоких знаменитостей великосветской медицинской практики, было целых пять человек, самых важнейших: нельзя, чем же действовать на Полозова? Нужно, чтобы приговор был безапелляционный в его глазах. Кирсанов говорил, - они важно слушали, что он говорил, тому все важно поддакнули, - иначе нельзя, потому что, помните, есть на свете Клод Бернар и живет в Париже, да и кроме того, Кирсанов говорит такие вещи, которых - а черт бы побрал этих мальчишек! - и не поймешь: как же не поддакивать?

Кирсанов сказал, что он очень внимательно исследовал больную и совершенно согласен с Карлом Федорычем, что болезнь неизлечима; а агония в этой болезни - мучительна; да и вообще, каждый лишний час, проживаемый больною, лишний час страдания; поэтому он считает обязанностью консилиума составить определение, что, по человеколюбию, следует прекратить страдания больной приемом морфия, от которого она уж не проснулась бы. С таким напутствием он повел консилиум вновь исследовать больную, чтобы принять или отвергнуть это мнение. Консилиум исследовал, хлопая глазами под градом, чорт знает, каких непонятных разъяснений Кирсанова, возвратился в прежний, далекий от комнаты больной, зал и положил: прекратить страдания больной смертельным приемом морфия.

Когда составили определение, Кирсанов позвонил слугу и попросил его позвать Полозова в зал консилиума. Полозов вошел. Важнейший из мудрецов, приличным грустно-торжественным языком и величественно-мрачным голосом объявил ему постановление консилиума.

Полозова хватило, как обухом по лбу. Ждать смерти, хоть скоро, но неизбежно, скоро ли, да и наверное ли? и услышать: через полчаса ее не будет в живых - две вещи совершенно разные. Кирсанов смотрел на Полозова с напряженным вниманием: он был совершенно уверен в эффекте, но все-таки дело было возбуждающее нервы; минуты две старик молчал, ошеломленный: - "Не надо! Она умирает от моего упрямства! Я на все согласен! Выздоровеет ли она?" - "Конечно", - сказал Кирсанов.

Знаменитости сильно рассердились бы, если б имели время рассердиться, то есть, переглянувшись, увидеть, что, дескать, моим товарищам тоже, как и мне, понятно, что я был куклою в руках этого мальчишки, но Кирсанов не дал никому заняться этим наблюдением того, "как другие на меня смотрят". Кирсанов, сказав слуге, чтобы вывести осевшего Полозова, уже благодарил их за проницательность, с какою они отгадали его намерение, поняли, что причина болезни нравственное страдание, что нужно запугать упрямца, который иначе действительно погубил бы дочь. Знаменитости разъехались, каждая довольная тем, что ученость и проницательность ее засвидетельствована перед всеми остальными.

Наскоро дав им аттестацию, Кирсанов пошел сказать больной, что дело удалось. Она при первых его словах схватила его руку, и он едва успел вырвать, чтоб она не поцеловала ее. "Но я не скоро пущу к вам вашего батюшку объявить вам то же самое, - сказал он: - он у меня прежде прослушает лекцию о том, как ему держать себя". Он сказал ей, что он будет внушать ее отцу и что не отстанет от него, пока не внушит ему этого основательно.

Потрясенный эффектом консилиума, старик много оселся и смотрел на Кирсанова уж не теми глазами, как вчера, а такими, как некогда Марья Алексевна на Лопухова, когда Лопухов снился ей в виде пошедшего по откупной части. Вчера Полозову все представлялась натуральная мысль: "я постарше тебя и поопытней, да и нет никого на свете умнее меня; а тебя, молокосос и голыш, мне и подавно не приходится слушать, когда я своим умом нажил 2 миллиона (точно, в сущности, было только 2, а не 4) - наживи-ка ты, тогда и говори", а теперь он думал: - "экой медведь, как поворотил; умеет ломать", и чем дальше говорил он с Кирсановым, тем живее рисовалась ему, в прибавок к медведю, другая картина, старое забытое воспоминание из гусарской жизни: берейтор Захарченко сидит на "Громобое" {154} (тогда еще были в ходу у барышень, а от них отчасти и между господами кавалерами, военными и статскими, баллады Жуковского), и "Громобой" хорошо вытанцовывает под Захарченкой, только губы у "Громобоя" сильно порваны, в кровь. Полозову было отчасти страшновато слышать, как отвечает Кирсанов на его первый вопрос:

- Неужели вы в самом деле дали бы ей смертельный прием?

- Еще бы! разумеется, - совершенно холодно отвечал Кирсанов.

"Что за разбойник! Говорит, как повар о зарезанной курице".

- И у вас достало бы духа?

- Еще бы на это не достало, - что ж бы я за тряпка был!

- Вы страшный человек! - повторял Полозов.

- Это значит, что вы еще не видывали страшных людей, - с снисходительной улыбкой отвечал Кирсанов, думая про себя: "показать бы тебе Рахметова".

- Но как же вы повертывали всех этих медиков!

- Будто трудно повертывать таких людей! - с легкою гримасою отвечал Кирсанов.

Полозову вспомнился Захарченко, говорящий штаб-ротмистру Волынову: "Этого-то вислоухого привели мне объезжать, ваше благородие? Зазорно мне на него садиться-то".

Прекратив бесконечные все те же вопросы Полозова, Кирсанов начал внушение, как ему следует держать себя.

- Помните, что человек может рассуждать только тогда, когда ему совершенно не мешают, что он не горячится только тогда, когда его не раздражают; что он не дорожит своими фантазиями только тогда, когда их у него не отнимают, дают ему самому рассмотреть, хороши ли они. Если Соловцов так дурен, как вы описываете, - и я этому совершенно верю, - ваша дочь сама рассмотрит это; но только когда вы не станете мешать, не будете возбуждать в ней мысли, что вы как-нибудь интригуете против него, стараетесь расстроить их. Одно ваше слово, враждебное ему, испортит дело на две недели, несколько слов - навсегда. Вы должны держаться совершенно в стороне. Направление было приправляемо такими доводами: "Легко заставить вас сделать то, чего вы не хотите? а вот я заставил же; значит, понимаю, как надобно браться за дело; так уж поверьте, как я говорю, так и надо делать. Что я говорю, то знаю, вы только слушайтесь". С такими людьми, как тогдашний Полозов, нельзя иначе действовать, как нахрапом, наступая на горло. Полозов вымуштровался, обещал держать себя, как ему говорят. Но, убедившись, что Кирсанов говорит дело и что надо его слушаться, Полозов все еще не мог взять в толк, что ж это за человек: он на его стороне, и вместе на стороне дочери; он заставляет его покориться дочери и хочет, чтобы дочь изменила свою волю: как примирить это?

- Очень просто, я хочу, чтобы вы не мешали ей стать рассудительною, только.

Полозов написал к Соловцову записку, в которой просил его пожаловать к себе по очень важному делу; вечером Соловцов явился, произвел нежное, но полное достоинства объяснение со стариком, был объявлен женихом, с тем, что свадьба через три месяца.

 

 

VII

 

Кирсанов не мог бросить дела: надобно было и помогать Катерине Васильевне поскорее выйти из ослепления, а еще больше надобно было наблюдать за ее отцом, поддерживать его в верности принятому методу невмешательства. Но он почел неудобным быть у Полозовых в первые дни после кризиса: Катерина Васильевна, конечно, еще находится в экзальтации; если он увидит (чего и следует непременно ждать), что жених - дрянь, то и его молчаливое недовольство женихом, не только прямой отзыв, принесет вред, подновит экзальтацию. Кирсанов заехал недели через полторы, и поутру, чтобы не прямо самому искать встречи с женихом, а получить на это согласие Катерины Васильевны. Катерина Васильевна уж очень поправилась, была еще очень худа и бледна, но совершенно здорова, хоть и хлопотал над прописываньем лекарств знаменитый прежний медик, которому Кирсанов опять сдал ее, сказав: "лечитесь у него; теперь никакие его снадобья не повредят вам, хоть бы вы и стали принимать их". Катерина Васильевна встретила Кирсанова с восторгом, но удивленными глазами посмотрела на него, когда он сказал, зачем приехал.

- Вы спасли мне жизнь, - и вам нужно мое разрешение, чтобы бывать у нас!

- Но мое посещение при нем могло бы вам показаться попыткою вмешательства в ваши отношения без вашего согласия. Вы знаете мое правило: не делать ничего без воли человека, в пользу которого я хотел бы действовать.

Приехав на другой или третий день вечером, Кирсанов нашел жениха точно таким, каким описывал Полозов, а Полозова нашел удовлетворительным: вышколенный старик не мешал дочери. Кирсанов просидел вечер, ничем не показывая своего мнения о женихе, и, прощаясь с Катериною Васильевною, не сделал никакого намека на то, как он понравился ему.

Этого было уже довольно, чтобы возбудить ее любопытство и сомнение. На другой день в ней беспрестанно возобновлялась мысль: "Кирсанов не сказал мне ни слова о нем. Если б он произвел хорошее впечатление на Кирсанова, Кирсанов сказал бы мне это. Неужели он ему не понравился? Что ж могло не понравиться Кирсанову в нем?" Когда вечером приехал жених, она всматривалась в его обращение, вдумывалась в его слова. Она говорила себе, зачем делает это: чтобы доказать себе, что Кирсанов не должен был, не мог найти никаких недостатков в нем. Это и было так. Но надобность доказывать себе, что в любимом человеке нет недостатков, уже ведет к тому, что они скоро будут замечены.

Через несколько дней Кирсанов был опять и опять не сказал ей ни слова о том, как понравился ему жених. На этот раз она уже не выдержала и в конце вечера сказала:

- Ваше мнение? Что же вы молчите?

- Я не знаю, угодно ли будет вам выслушать мое мнение, и не знаю, будет ли оно сочтено вами за беспристрастное.

- Он вам не нравится?

Кирсанов промолчал.

- Он вам не нравится?

- Я этого не говорил.

- Это видно. Почему ж он вам не нравится?

- Я буду ждать, когда будет видно и то, почему он мне не нравится.

На следующий вечер Катерина Васильевна еще внимательнее всматривалась в Соловцова. "В нем все хорошо; Кирсанов несправедлив; но почему ж я не могу заметить, что в нем не нравится Кирсанову?" Она досадовала на свое неуменье наблюдать, думала: "Неужели ж я так проста?" В ней было возбуждено самолюбие в направлении, самом опасном жениху.

Когда Кирсанов опять приехал через несколько дней, он уже заметил возможность действовать сильнее. До сих пор он избегал разговоров с Соловцовым, чтобы не встревожить Катерину Васильевну преждевременным вмешательством. Теперь он сел в группе, которая была около нее и Соловцова, стал заводить разговор о вещах, по которым выказывался бы характер Соловцова, вовлекал его в разговор. Шел разговор о богатстве, и Катерине Васильевне показалось, что Соловцов слишком занят мыслями о богатстве; шел разговор о женщинах, - ей показалось, что Соловцов говорит о них слишком легко; шел разговор о семейной жизни, - она напрасно усиливалась выгнать из мысли впечатление, что, может быть, жене было бы холодно и тяжело жить с таким мужем.

Кризис произошел. Катерина Васильевна долго не могла заснуть, все плакала - от досады на себя за то, что обижает Соловцова такими мыслями о нем. "Нет, он не холодный человек; он не презирает женщин; он любит меня, а не мое богатство". Если б эти возражения были ответом на слова другого, они упрямо держались бы в ее уме. Но она возражала самой себе; а против той истины, которую сам нашел, долго не устоишь,- она своя, родная; в ней нельзя заподозрить никакой хитрости. На следующий вечер Катерина Васильевна уже сама испытывала Соловцова, как вчера испытывал его Кирсанов. Она говорила себе, что только хочет убедиться, что напрасно обижает его, но сама же чувствовала, что в ней уже недоверие к нему. И опять долго не могла заснуть, но досадовала уже на него: зачем он говорил так, что не успокоил ее сомнений, а только подкрепил их? Досадовала и на себя; но в этой досаде уже ясно проглядывал мотив: "Как я могла быть так слепа?"

Понятно, что через день, через два она исключительно была занята страхом от мысли: "скоро я потеряю возможность поправить свою ошибку, если ошибалась в нем".

Когда Кирсанов приехал в следующий раз, он увидел, что может говорить с нею.

- Вы доспрашивались моего мнения о нем, - сказал он, - оно не так важно, как ваше. Что вы думаете о нем?

Теперь она молчала.

- Я не смею допытываться, - сказал он, заговорил о другом и скоро отошел.

Но через полчаса она сама подошла к нему:

- Дайте же мне совет: вы видите, мои мысли колеблются.

- Зачем же вам нужен чужой совет, когда вы сами знаете, что надобно делать, если мысли колеблются.

- Ждать, пока они перестанут колебаться?

- Как вы сами знаете.

- Я отложу свадьбу.

- Почему ж не отложить, когда вы находите это лучшим.

- Но как он примет это?

- Когда вы увидите, как он примет это, тогда опять подумайте, что будет лучше.

- Но мне тяжело сказать ему это.

- Если так, поручите вашему батюшке, чтоб он сказал ему это.

- Я не хочу прятаться за другого. Я скажу сама.

- Если чувствуете силу сказать сама, то это, конечно, гораздо лучше.

Разумеется, с другими, например, с Верою Павловною, не годилось вести дело так медленно. Но каждый темперамент имеет свои особые требования: если горячий человек раздражается медленною систематичностью, то тихий человек возмущается крутою резкостью.

Успех объяснения Катерины Васильевны с женихом превзошел надежды Кирсанова, который думал, что Соловцов сумеет соблюсти расчет, протянет дело покорностью и кроткими мольбами. Нет, при всей своей выдержанности, Соловцов не сдержал себя, увидев, что огромное богатство ускользает из его рук, и сам упустил слабые шансы, остававшиеся ему. Он рассыпался резкими жалобами на Полозова, которого назвал интригующим против него; говорил Катерине Васильевне, что она дает отцу слишком много власти над собою, боится его, действует теперь по его приказанию. А Полозов еще и не знал о решении дочери отложить свадьбу; дочь постоянно чувствовала, что он оставляет ей полную свободу. Упреки отцу и огорчили ее своею несправедливостью, и оскорбили тем, что в них выказывался взгляд Соловцова на нее, как на существо, лишенное воли и характера.

- Вы, кажется, считаете меня игрушкою в руках других?

- Да, - сказал он в раздражении.

- Я готовилась умереть, не думая об отце, и вы не понимаете этого! С этой минуты все Кончено между нами, - сказала она и быстро ушла из комнаты.

 

 

VIII

 

После этой истории Катерина Васильевна долго была грустна; но грусть ее, развившаяся по этому случаю, относилась уже не к этому частному случаю. Есть такие характеры, для которых частный факт сам по себе мало интересен, служит только возбуждением к общим мыслям, которые действуют на них гораздо сильнее. Если у таких людей ум замечательно силен, они становятся преобразователями общих идей, а в старину делались великими философами: Кант, Фихте, Гегель {155} не разработали никакого частного вопроса, им было это скучно. Это, конечно, только о мужчинах: у женщин ведь и не бывает сильного ума, по-нынешнему, - им, видите ли, природа отказала в этом, как отказала кузнецам в нежном цвете лица, портным - в стройности стана, сапожникам - в тонком обонянии, - это все природа. Потому и между женщинами не бывает людей великого ума. Люди очень слабого ума с таким направлением характера бывают флегматичны до бесчувственности. Люди обыкновенного ума бывают расположены к задумчивости, к тихой жизни и вообще наклонны мечтать. Это еще не значит, что они фантазеры: у многих воображение слабо, и они люди очень положительные, они просто любят тихую задумчивость.

Катерина Васильевна влюбилась в Соловцова за его письма; она умирала от любви, основывавшейся только на ее мечтах. Уж из этого видно, что она была тогда настроена очень романически. А шумная жизнь пошлого общества, наполнявшего дом Полозовых, вовсе не располагала к экзальтированной идеальности. Значит, эта черта происходила из собственной ее натуры. Ее давно тяготил шум; она любила читать и мечтать. Теперь ее стало тяготить и самое богатство, не только шум его. Не нужно считать ее за это чувство необыкновенною натурою: оно знакомо всем богатым женщинам скромного и тихого характера. В ней оно только развилось раньше обыкновенного, потому что рано получила она сильный урок.

"Кому я могу верить? чему я могу верить?" - спрашивала она себя после истории с Соловцовым и видела: никому, ничему. Богатство ее отца притягивало из всего города жадность к деньгам, хитрость, обман. Она была окружена корыстолюбцами, лжецами, льстецами; каждое слово, которое говорилось ей, было рассчитано по миллионам ее отца.

Ее мысли становились все серьезнее. Ее стали занимать общие вопросы о богатстве, которое так мешало ей, о бедности, которая так мучит других. Отец давал ей довольно много денег на булавки, она, как и всякая добрая женщина, помогала бедным. Но она читала и думала, и стала замечать, что такая помощь, которую оказывает она, приносит гораздо меньше пользы, чем следовало бы. Она стала видеть, что слишком много ее обманывают притворные или дрянные бедняки: что и людям, достойным помощи, умеющим пользоваться данными деньгами, эти деньги почти никогда не приносят прочной пользы: на время выведут их из беды, а через полгода, через год эти люди опять в такой же беде. Она стала думать: "зачем это богатство, которое так портит людей? и отчего эта неотступность бедности от бедных? и отчего видит она так много бедных, которые так же безрассудны и дурны, как богатые?"

Она была мечтательница, но мечты ее были тихи, как ее характер, и в них было так же мало блеска, как в ней самой. Ее любимым поэтом был Жорж-Занд; но она не воображала себя ни Лелиею, ни Индианою, ни Кавальканти, ни даже Консуэло, она в своих мечтах была Жанною, но чаще всего Женевьевою {156}. Женевьева была ее любимая героиня. Вот она ходит по полю и собирает цветы, которые будут служить образцами для ее работы, вот она встречает Андре, - такие тихие свидания! Вот они замечают, что любят друг друга; это были ее мечты, о которых она сама знала, что они только мечты. Но она любила мечтать о том, как завидна судьба мисс Найтингель {157}, этой тихой, скромной девушки, о которой никто не знает ничего, о которой нечего знать, кроме того, за что она любимица всей Англии: молода ли она? богата ли она, или бедна? счастлива ли она сама, или несчастна? об этом никто не говорит, этом никто не думает, все только благословляют девушку, которая была ангелом-утешителем в английских гошпиталях Крыма и Скутари {158}, и по окончании войны, вернувшись на родину с сотнями спасенных ею, продолжает заботиться о больных... Это были мечты, исполнения которых желала бы Катерина Васильевна. Дальше мыслей о Женевьеве и мисс Найтингель не уносила ее фантазия. Можно ли сказать, что умней была фантазия? и можно ли назвать ее мечтательницею?

Женевьева в шумном, пошлом обществе пройдох и плохих фатов, мисс Найтингель в праздной роскоши, могла ли она не скучать и не грустить? Потому Катерина Васильевна была едва ли не больше обрадована, чем огорчена, когда отец ее разорился. Ей было жалко видеть его, ставшего стариком из крепкого, еще не старого человека; было жалко и того, что средства ее помогать другим слишком уменьшились; было на первый раз обидно увидеть пренебрежение толпы, извивавшейся и изгибавшейся перед ее отцом и ею. Но было и отрадно, что пошлая, скучная, гадкая толпа покинула их, перестала стеснять ее жизнь, возмущать ее своею фальшивостью и низостью; ей стало так свободно теперь. Явилась и надежда на счастье: "теперь если в ком я найду привязанность, то будет привязанность ко мне, а не к миллионам моего отца".

 

 

IX

 

Полозову хотелось устроить продажу стеаринового завода, в котором он имел пай и которым управлял. Через полгода, или больше, усердных поисков он нашел покупщика. На визитных карточках покупщика было написано Charles Beaumont, но произносилось это не Шарль Бомон, как прочли бы незнающие, а Чарльз Бьюмонт; и натурально, что произносилось так: покупщик был агент лондонской фирмы Ходчсона, Лотера и К по закупке сала и стеарина. Завод не мог идти при жалком финансовом и административном состоянии своего акционерного общества; но в руках сильной фирмы он должен был дать большие выгоды: затратив на него 500-600 тысяч, она могла рассчитывать на 100 000 руб. дохода. Агент был человек добросовестный: внимательно осмотрел завод, подробно разобрал его книги, прежде чем посоветовал фирме покупку; потом начались переговоры с обществом о продаже завода и тянулись очень долго по натуре наших акционерных обществ, с которыми соскучились бы даже терпеливые греки, не скучавшие десять лет осаждать Трою {159}. А Полозов все это время ухаживал за агентом, по старинной привычке обращения с нужными людьми, и все приглашал его к себе обедать. Агент сторонился от ухаживаний и долго отказывался от обедов; но однажды, слишком долго засидевшись в переговорах с правлением общества, уставши и проголодавшись, согласился пойти обедать к Полозову, жившему на той же лестнице.

 

 

X

 

Чарльз Бьюмонт, как и следует всякому Чарльзу, Джону, Джемсу, Вильяму, не был охотник пускаться в интимности и личные излияния; но когда его спрашивали, рассказывал свою историю не многословно, но очень отчетливо. Семейство его, говорил он, было родом из Канады; точно, в Канаде чуть ли не половину населения составляют потомки французских колонистов; его семейство из них-то и было, потому-то и фамилия у него была французского фасона, да и лицом он походил все-таки скорее на француза, чем на англичанина или янки. Но, продолжал он, его дед переехал из окрестностей Квебека в Нью-Йорк; и это бывает. Во время этого переселения его отец был еще ребенком. Потом, разумеется, вырос и стал взрослым мужчиною; а в это время какому-то богачу и прогрессисту в сельском хозяйстве вздумалось устроить у себя на южном берегу Крыма, вместо виноградников, хлопчато-бумажные плантации; он и поручил кому-то достать ему управляющего из Северной Америки: ему и достали Джемса Бьюмонта, канадского уроженца, нью-йоркского жителя, то есть настолько верст не видывавшего хлопчатобумажных плантаций, насколько мы с вами, читатель, не видывали из своего Петербурга или Курска гору Арарат; это уж всегда так бывает с подобными прогрессистами. Правда, дело нисколько не испортилось от совершенного незнакомства американского управляющего с хлопчатобумажным плантаторством, потому что разводить хлопчатобумажник в Крыму то же самое, что в Петербурге виноград. Но когда оказалось это, американский управляющий был отпущен с хлопчатобумажного ведомства и попал винокуром на завод в тамбовской губернии, дожил тут почти весь свой век, тут прижил сына Чарльза, а вскоре после того похоронил жену. Годам к 65-ти, накопивши несколько денег на дряхлые годы, он вздумал вернуться в Америку и вернулся. Чарльзу было тогда лет 20. Когда отец умер, Чарльз захотел возвратиться в Россию, потому что, родившись и прожив до 20 лет в деревне Тамбовской губернии, чувствовал себя русским. Он с отцом жил в Нью-йорке и служил клерком в одной купеческой конторе. Когда отец умер, он перешел в нью-йоркскую контору лондонской фирмы Ходчсона, Лотера и К, зная, что она имеет дела с Петербургом, и когда успел хорошо зарекомендовать себя, то и выразил желание получить место в России, объяснивши, что он Россию знает как свою родину. Иметь такого служащего в России, разумеется, было выгодно для фирмы, его перевели в лондонскую контору на испытание, испытали, и вот, с полгода времени до обеда у Полозова он приехал в Петербург агентом фирмы по сальной и стеариновой части, с жалованьем в 500 фунтов. Совершенно сообразно этой истории, Бьюмонт, родившийся и до 20 лет живший в Тамбовской губернии, с одним только американцем или англичанином на 20 или 50 или 100 верст кругом, с своим отцом, который целый день был на заводе, сообразно этой истории, Чарльз Бьюмонт говорил по-русски, как чистый русский, а по-английски - бойко, хорошо, но все-таки не совершенно чисто, как следует человеку, уже только в зрелые годы прожившему несколько лет в стране английского языка.

 

 

XI

 

Бьюмонт увидел себя за обедом только втроем со стариком и очень милою, несколько задумчивою блондинкою, его дочерью.

- Думах ли я когда-нибудь, - сказал за обедом Полозов, - что эти акции завода будут иметь для меня важность! Тяжело на старости лет подвергаться такому удару. Еще хорошо, что Катя так равнодушно перенесла, что я погубил ее состояние, оно и при моей-то жизни было больше ее, чем мое: у ее матери был капитал, у меня мало; конечно, я из каждого рубля сделал было двадцать, значит, оно, с другой стороны, было больше от моего труда, чем по наследству; и много же я трудился! и уменье какое нужно было, - старик долго рассуждал в этом самохвальном тоне, - потом и кровью, а главное, умом было нажито, - заключил он и повторил в заключение предисловие, что такой удар тяжело перенести и что если б еще да Катя этим убивалась, то он бы, кажется, с ума сошел, но что Катя не только сама не жалеет, а еще и его, старика, поддерживает.

По американской привычке не видеть ничего необыкновенного ни в быстром обогащении, ни в разорении, или по своему личному характеру, Бьюмонт не имел охоты ни восхититься величием ума, нажившего было три-четыре миллиона, ни скорбеть о таком разорении, после которого еще остались средства держать порядочного повара; а между тем надобно же было что-нибудь заметить в знак сочувствия чему-нибудь из длинной речи; потому он сказал:

- Да, это большое облегчение, когда семейство дружно переносит неприятности.

- Да вы как будто сомнительно говорите, Карл Яковлич. Вы думаете, что Катя задумчива, так это оттого, что она жалеет о богатстве? Нет, Карл Яковлич, нет, вы ее напрасно обижаете. У нас с ней другое горе: мы с ней изверились в людей, - сказал Полозов полушутливым, полусерьезным тоном, каким говорят о добрых, но неопытных мыслях детей опытные старики.

Катерина Васильевна покраснела. Ей было неприятно, что отец завел разговор о ее чувствах. Но, кроме отцовской любви, было и другое известное обстоятельство, по которому отец не был виноват: если не о чем говорить, но есть в комнате кошка или собака, заводится разговор о ней: если ни кошки, ни собаки нет, то о детях. Погода, уж только третья, крайняя степень безресурсности.

- Нет, папа, вы напрасно объясняете мою задумчивость таким высоким мотивом: вы знаете, у меня просто невеселый характер, и я скучаю.

- Быть невеселым, это как кому угодно, - сказал Бьюмонт: - но скучать, по моему мнению, неизвинительно, Скука в моде у наших братьев, англичан; но мы, американцы, не знаем ее. Нам некогда скучать: у нас слишком много дела. Я считаю, мне кажется (поправил он свой американизм) {160}, что и русский народ должен бы видеть себя в таком положении: по-моему, у него тоже слишком много дела на руках. Но действительно, я вижу в русских совершенно противное: они очень расположены хандрить. Сами англичане далеко не выдерживают сравнения с ними в этом. Английское общество, ославленное на всю Европу, и в том числе на всю Россию, скучнейшим в мире, настолько же разговорчивее, живее, веселее русского, насколько уступает в этом французскому. И ваши путешественники говорят вам о скуке англйского общества? Я не понимаю, где ж у этих людей глаза на свое домашнее!

- И русские правы, что хандрят, - сказала Катерина Васильевна: - какое ж у них дело? им нечего делать; они должны сидеть сложа руки. Укажите мне дело, и я, вероятно, не буду скучать.

- Вы хотите найти себе дело? О, за этим не должно быть остановки; вы видите вокруг себя такое невежество, извините, что я так отзываюсь о вашей стране, о вашей родине, - поправил он свой англицизм {161}: - но я сам в ней родился и вырос, считаю ее своею, потому не церемонюсь, - вы видите в ней турецкое невежество, японскую беспомощность. Я ненавижу вашу родину, потому что люблю ее, как свою, скажу я вам, подражая вашему поэту {162}. Но в ней много дела.

- Да; но один, а еще более, одна что может сделать?

- Но ведь ты же делаешь, Катя, - сказал Полозов: - я вам выдам ее секрет, Карл Яковлич. Она от скуки учит девочек. У нее каждый день бывают ее ученицы, и она возится с ними от 10 часов до часу, иногда больше.

Бьюмонт посмотрел на Катерину Васильевну с уважением:

- Вот это по-нашему, по-американски, - конечно, под американцами я понимаю только северные, свободные штаты; южные хуже всякой Мехики, почти так же гадки, как Бразилия (Бьюмонт был яростный аболиционист {163}), - это по-нашему; но в таком случае зачем же скучать?

- Разве это серьезное дело, m-r Бьюмонт? это не более, как развлечение, так я думаю; может быть, я ошибаюсь; может быть, вы назовете меня материалисткою...

- Вы ждете такого упрека от человека из нации, про которую все утверждают, что единственная цель и мысль ее - доллары?

- Вы шутите, но я серьезно боюсь, опасаюсь высказать вам мое мнение, - оно может казаться сходно с тем, что проповедуют обскуранты о бесполезности просвещения.

"Вот как! - подумал Бьюмонт: - неужели она дошла до этого? это становится интересно".

- Я сам обскурант, - сказал он: - я за безграмотных черных против цивилизованных владельцев их, в южных штатах, - извините, я отвлекся моей американской ненавистью. Но мне очень любопытно услышать ваше мнение.

- Оно очень прозаично, m-r Бьюмонт, но меня привела к нему жизнь. Мне кажется, дело, которым я занимаюсь, слишком одностороннее дело, и та сторона, на которую обращено оно, не первая сторона, на которую должны быть обращены заботы людей, желающих принести пользу народу. Я думаю так: дайте людям хлеб, читать они выучатся и сами. Начинать надобно с хлеба, иначе мы попусту истратим время.

- Почему ж вы не начинаете с того, с чего надобно начинать? - сказал Бьюмонт уже с некоторым одушевлением. - Это можно, я знаю примеры, у нас в Америке, - прибавил он.

- Я вам сказала: одна, что я могу начать? Я не знаю, как приняться; и если б знала, где у меня возможность? Девушка так связана во всем. Я независима у себя в комнате. Но что я могу сделать у себя в комнате? Положить на стол книжку и учить читать. Куда я могу идти одна? С кем я могу видеться одна? Какое дело я могу делать одна?

- Ты, кажется, выставляешь меня деспотом, Катя? - сказал отец: - уж в этом-то я неповинен с тех пор, как ты меня так проучила.

- Папа, ведь я краснею этого, я тогда была ребенок. Нет, папа, вы хороши, вы не стесняете. Стесняет общество. Правда, m-r Бьюмонт, что девушка в Америке не так связана?

- Да, мы можем этим гордиться; конечно, и у нас далеко не то, чему следует быть; но все-таки, какое сравнение с вами, европейцами. Все, что рассказывают вам о свободе женщины у нас, правда.

- Папа, поедем в Америку, когда m-r Бьюмонт купит у тебя завод, - сказала шутя Катерина Васильевна: - я там буду что-нибудь делать. Ах, как бы я была рада!

- Можно найти дело и в Петербурге, - сказал Бьюмонт.

- Укажите.

Бьюмонт две-три секунды колебался. "Но зачем же я и приехал сюда? И через кого же лучше узнать?" - подумал он.

- Вы не слышали? - есть опыт применения к делу тех принципов, которые выработаны в последнее время экономическою наукою: вы знаете их?

- Да, я читала; это, должно быть, очень интересно и полезно. И я могу принять в этом участие? Где ж это найти?

- Это основано г-жею Кирсановою.

- Кто она? ее муж медик?

- Вы его знаете? И он не сказал вам об этом деле?

- Это было давно, он тогда еще не был женат, а я была очень больна, - он приезжал несколько раз и спас меня. Ах, какой это человек! Похожа на него она?

Но как же познакомиться с Кирсановою? Бьюмонт рекомендует Катерину Васильевну Кирсановой? - Нет, Кирсановы даже не слышали его фамилии; но никакой рекомендации не надобно: Кирсанова, наверное, будет рада встретить такое сочувствие. Адрес надобно узнать там, где служит Кирсанов.

 

 

XII

 

Вот каким образом произошло то, что Полозова познакомилась с Верой Павловною; она отправилась к ней на другой же день поутру; и Бьюмонт был так заинтересован, что вечером приехал узнать, как понравилось Катерине Васильевне новое знакомство и новое дело.

Катерина Васильевна была очень одушевлена. Грусти - никаких следов; задумчивость заменилась восторгом. Она с энтузиазмом рассказывала Бьюмонту, - а ведь уж рассказывала отцу, но от одного раза не унялась, о том, что видела поутру, и не было конца ее рассказу; да, теперь ее сердце было полно: живое дело найдено! Бьюмонт слушал внимательно; но разве можно слушать так? и она чуть не с гневом сказала:

- M-r Бьюмонт, я разочаровываюсь в вас: неужели это так мало действует на вас, что вам только интересно, - не больше?

- Катерина Васильевна, вы забываете, что я все это видел у нас, в Америке; для меня занимательны некоторые подробности; но само дело слишком знакомо мне. Интерес новизны тут могут иметь для меня только личности, которым обязано своим успехом это дело, новое у вас. Например, что вы можете рассказать мне о m-me Кирсановой?

- Ах, боже мой: разумеется, она мне чрезвычайно понравилась; она с такою любовью объясняла мне все.

- Это вы уж говорили.

- Чего ж вам больше? Что я могу сказать вам больше? Неужели ж мне было до того, чтобы думать о ней, когда у меня перед глазами было такое дело?

- Так, - сказал Бьюмонт, - я понимаю, что совершенно забываешь о лицах, когда заинтересован делом; однако, что ж вы можете сказать мне еще о m-me Кирсановой?

Катерина Васильевна стала собирать все свои воспоминания о Вере Павловне, но в них только и нашлось первое впечатление, которое сделала на нее Вера Павловна; она очень живо описала ее наружность, манеру говорить, все что бросается в глаза в минуту встречи с новым человеком; но дальше, дальше у нее в воспоминаниях уже, действительно, не было почти ничего, относящегося к Вере Павловне: мастерская, мастерская, мастерская, - и объяснения Веры Павловны о мастерской; эти объяснения она все понимала, но самой Веры Павловны во все следующее время, после первых слов встречи, она уж не понимала.

- Итак, на этот раз я обманулся в ожидании много узнать от вас о m-me Кирсановой; но я не отстану от вас; через несколько дней я опять стану расспрашивать вас о ней.

- Но почему ж вам самому не познакомиться с нею, если она так интересует вас?

- Мне хочется сделать это; может быть, я и сделаю, когда-нибудь. Но прежде я должен узнать о ней больше. - Бьмонт остановился на минуту. - Я думал, лучше ли просить вас, или не просить, кажется, лучше попросить; когда вам случится упоминать мою фамилию в разговорах с ними, не говорите, что я расспрашивал вас о ней или хочу когда-нибудь познакомиться с ними.

- Но это начинает походить на загадку, m-r Бьюмонт, - серьезным тоном сказала Катерина Васильевна. - Вы хотите через меня разузнавать о них, а сам хотите скрываться.

- Да, Катерина Васильевна; как вам объяснить это? - я опасаюсь знакомиться с ними.

- Все это странно, m-r Бьюмонт.

- Правда. Скажу прямее: я опасаюсь, что им будет это неприятно. Они не слышали моей фамилии. Но у меня могли быть какие-нибудь столкновении с кем-нибудь из людей, близких к мим, или с ними, это все равно. Словом, я должен удостовериться, приятно ли было бы им познакомиться со мною.

- Все это странно, m-r Бьюмонт.

- Я честный человек, Катерина Васильевна; смею вас уверить, что я никогда не захотел бы компрометировать вас; мы с вами видимся только во второй раз, но я уж очень уважаю вас.

- Я также вижу, m-r Бьюмонт, что вы порядочный человек, но...

- Если вы считаете меня порядочным человеком, вы позволите мне бывать у вас, чтобы тогда, когда вы достаточно уверитесь во мне, я мог опять спросить вас о Кирсановых. Или, лучше, вы сами заговорите о них, когда вам покажется, что вы можете исполнить эту мою просьбу, которую я сделаю теперь, и не буду возобновлять. Вы позволяете?

- Извольте, m-r Бьюмонт, - сказала Катерина Васильевна, слегка пожав плечами. - Но согласитесь, что ...

Она опять не хотела договорить.

- ...что я теперь должен внушать вам некоторое недоверие? Правда. Но я буду ждать, пока оно пройдет.

 

 

XIII

 

Бьюмонт стал очень часто бывать у Полозовых. "Почему ж? - думал старик: - подходящая партия. Конечно, Катя прежде могла бы иметь не такого жениха. Но ведь она и тогда была не интересантка и не честолюбивая. А теперь лучше и желать нельзя".

Действительно, Бьюмонт был подходящая партия. Он говорил, что думает навсегда остаться в России, потому что считает ее своею родиною. Он человек основательный: в 30 лет, вышедши из ничего, имеет хорошее место. Если б он был русский, Полозову было бы приятно, чтоб он был дворянин, но к иностранцам это не прилагается, особенно к французам; а к американцам еще меньше: у них в Америке человек - ныне работник у сапожника или пахарь, завтра генерал, послезавтра президент, а там опять конторщик или адвокат. Это совсем особый народ, у них спрашивают о человеке только по деньгам и по уму. "Это и правильнее, - продолжал думать Полозов; - я сам такой человек. Занялся торговлею, женился на купчихе. Деньги главное; и ум, потому что без ума не наживешь денег. А он может нажить: стал на такую дорогу. Купит взвод, станет управляющим; потом фирма возьмет его в долю. А у них фирмы не такие, как у нас. Тоже и он будет ворочать миллионами..."

Очень возможно, что не суждено сбыться мечтам Полозова о том, что его зять будет миллионером по коммерческой части, как не суждено было сбыться мечтам Марьи Алексевны о том, что ее первый зять пойдет по откупной части. Но все-таки Бьюмонт был хорошая партия для Катерины Васильевны.

Однако ж не ошибался ли Полозов, предусматривая себе зятя в Бьюмонте? Если у старика было еще какое-нибудь сомнение в этом, оно исчезло, когда Бьюмонт, недели через две после того как начал бывать у них, сказал ему, что, может быть, покупка завода задержится на несколько дней; впрочем, едва ли от этого будет задержка: вероятно, они и, не дожидаясь мистера Лотера, не составили бы окончательных условий раньше недели, а мистер Лотер будет в Петербурге через четыре дня.

- Прежде, когда я не был в личном знакомстве с вами, - сказал Бьюмонт, - я хотел кончить дело сам. Теперь это неловко, потому что мы так хорошо знакомы. Чтобы не могло возникнуть потом никаких недоразумений, я писал об этом фирме, то есть о том, что я во время торговых переговоров познакомился с управляющим, у которого почти весь капитал в акциях завода, я требовал, чтобы фирма прислала кого-нибудь заключить вместо меня это дело, и вот, как видите, приедет мистер Лотер.

Осторожно и умно. А с тем вместе ясно показывает в Бьюмонте намерение жениться на Кате: простое знакомство не было бы достаточною причиною принимать такую предосторожность.

 

 

XIV

 

Два-три следующие посещения Бьюмонта начинались довольно холодным приемом со стороны Катерины Васильевны. Она стала, действительно, несколько недоверять этому мало знакомому человеку, высказавшему загадочное желание разузнавать о семействе, с которым, по словам, он не был знаком, и однако же опасался познакомиться по какой-то неуверенности, что знакомство с ним будет приятно этому семейству. Но и в эти первые посещения, если Катерина Васильевна недоверчиво встречала его, то скоро вовлеклась в живой разговор с ним. В прежней ее жизни, до знакомства с ним и с Кирсановым, ей не встречались такие люди. Он так сочувствовал всему, что ее интересовало, он так хорошо понимал ее; даже с любимыми подругами, - впрочем, у ней, собственно, и была только одна подруга, Полина, которая уж давно переселилась в Москву, вышедши замуж за московского фабриканта, - даже с Полиною она не говорила так легко, как с ним.

И он, - он сначала приезжал, очевидно, не для нее, а для того, чтобы узнать через нее о Кирсановой: но с самого же начала знакомства, с той минуты, как заговорили они о скуке и о средствах избегать скуки, видно было, что он уважает ее, симпатизирует ей. При втором свидании он был очень привлечен к ней ее восторгом оттого, что она нашла себе дело. Теперь с каждым новым свиданием его расположение к ней было все виднее для нее. Очень скоро между ними установилась самая простая и теплая приязнь, и через неделю Катерина Васильевна уже рассказывала ему о Кирсановых: она была уверена, что у этого человека не может быть никакой неблагородной мысли.

Правда и то, что, когда она заговорила о Кирсановых, он остановил ее:

- Зачем так скоро? Вы слишком мало меня знаете.

- Нет, достаточно, m-r Бьюмонт; я вижу, что если вы не хотели объяснить мне того, что мне казалось странно в вашем желании, то, вероятно, вы не имели права говорить, мало ли бывает тайн.

А он сказал:

- У меня, вы видите, уж нет прежнего нетерпения знать то, что мне хочется знать о них.

 

 

XV

 

Одушевление Катерины Васильевны продолжалось, не ослабевая, а только переходя в постоянное, уже обычное настроение духа, бодрое и живое, светлое. И, сколько ей казалось, именно это одушевление всего больше привлекало к ней Бьюмонта. А он уж очень много думал о ней, - это было слишком видно. Послушав два-три раза ее рассказы о Кирсановых, он в четвертый раз уже сказал:

- Я теперь знаю все, что мне было нужно знать. Благодарю вас.

- Да что ж вы знаете? Я вам только еще говорила, что они очень любят друг друга и совершенно счастливы своими отношениями.

- Больше мне и не нужно было ничего знать. Впрочем, это я всегда знал сам.

И разговор перешел к чему-то другому.

Конечно, первая мысль Катерины Васильевны была тогда, при первом его вопросе о Кирсановой, что он влюблен в Веру Павловну. Но теперь было слишком видно, что этого вовсе нет. Сколько теперь знала его Катерина Васильевна, она даже думала, что Бьюмонт и не способен быть влюбленным. Любить он может, это так. Но если теперь он любит кого-нибудь, то "меня", думала Катерина Васильевна.

 

 

XVI

 

А впрочем, любили ль они друг друга? Начать хотя с нее. Был один случай, в котором выказалась с ее стороны заботливость о Бьюмонте, но как же и кончился этот случай! Вовсе не так, как следовало бы ожидать по началу. Бьюмонт заезжал к Полозовым решительно каждый день, иногда надолго, иногда ненадолго, но все-таки каждый день; на этом-то и была основана уверенность Полозова, что он хочет сватать Катерину Васильевну; других оснований для такой надежды не было. Но вот однажды прошел вечер, Бьюмонта нет.

- Вы не знаете, папа, что с ним?

- Не слышал; вероятно, ничего, некогда было, только.

Прошел и этот вечер, Бьюмонт опять не приезжал. На третье утро Катерина Васильевна собралась куда-то ехать.

- Куда ты, Катя?

- Так, папа, по своим делам.

Она поехала к Бьюмонту {164}. Он сидел в пальто с широкими рукавами и читал; поднял глаза от книги, когда отворилась дверь.

- Катерина Васильевна, это вы? очень рад и благодарен вам, - тем самым тоном, каким бы встретил ее отца; впрочем, нет, гораздо приветливее.

- Что с вами, m-r Бьюмонт, что вы так давно не были? - вы заставили меня тревожиться за вас и, кроме того, заставили соскучиться.

- Ничего особенного, Катерина Васильевна, как видите, здоров. Да вы не выкушаете чаю? - видите, я пью.

- Пожалуй; да что ж вы столько дней не были?

- Петр, дайте стакан. Вы видите, что здоров; следовательно, пустяки. Вот что: был на заводе с мистером Лотером, да, объясняя ему что-то, не остерегся, положил руку на винт, а он повернулся и оцарапал руку сквозь рукав. И нельзя было ни третьего дня, ни вчера надеть сюртука.

- Покажите, иначе я буду тревожиться, что это не царапина, а большое повреждение.

- Да какое же большое (входит Петр со стаканом для Катерины Васильевны), когда я владею обеими руками? А впрочем, извольте (отодвигает рукав до локтя). Петр, выбросьте из этой пепельницы и дайте сигарочницу, она в кабинете на столе. Видите, пустяки: кроме английского пластыря, ничего не понадобилось.

- Да, но все-таки есть опухоль и краснота.

- Вчера было гораздо больше, а к завтрему ничего не будет. (Петр, высыпав пепел и подав сигарочницу, уходит.) Не хотел являться перед вами раненым героем.

- Да написали бы, как же можно?

- Да ведь я тогда думал, что надену сюртук на другой день, то есть третьего дня; а третьего дня думал, что надену вчера, вчера - что ныне. Думал, не стоит тревожить вас.

- Да, а больше встревожили. Это нехорошо, m-r Бьюмонт. А когда вы кончите дело с этою покупкою?

- Да, вероятно, на-днях, но все, знаете, проволочка не от нас с мистером Лотером, а от самого общества.

- А что это вы читали?

- Новый роман Теккерея. При таком таланте, и как исписался! оттого что запас мыслей скуден.

- Я уж читала; действительно, - и так далее.

Пожалели о падении Теккерея, поговорили с полчаса о других вещах в том же роде.

- Однако мне пора к Вере Павловне, да когда же вы с ними познакомитесь? очень хорошие люди.

- А вот как-нибудь соберусь, попрошу вас. Очень вам благодарен, что навестили меня. А это ваша лошадь?

- Да, это моя.

- То-то ваш батюшка никогда на ней не ездит. А порядочная лошадь.

- Кажется; я не знаю в них толку.

- Хорошая лошадь, сударь, рублей 350 стоит, - сказал кучер.

- А сколько лет?

- Шесть лет, сударь.

- Поедем, Захар; я уселась. До свиданья, m-r Бьюмонт. Ныне приедете?

- Едва ли; нет: - завтра, наверное.

 

 

XVII

 

Так ли делаются, такие ли бывают посещения влюбленных девушек? Не говоря уж о том, что ничего подобного никогда не позволит себе благовоспитанная девушка, но если позволит, то уж, конечно, выйдет из этого совсем не то. Если противен нравственности поступок, сделанный Катериной Васильевною, то еще противнее всяким общепринятым понятиям об отношениях между мужчинами и девушками содержание, так сказать, этого безнравственного поступка. Не ясно ли, что Катерина Васильевна и Бьюмонт были не люди, а рыбы, или если люди, то с рыбьей кровью? Совершенно соответствовало этому свиданью и то, как она вообще обращалась с ним, видя его у себя.

- Устала говорить, m-r Бьюмонт, - говорила она, когда он долго засиживался: - оставайтесь с папа, а я уйду к себе, - и уходила.

Он иногда отвечал на это:

- Посидите еще с четверть часа, Катерина Васильевна.

- Пожалуй, - отвечала она в таких случаях; а чаще, он отвечал:

- Так до свиданья, Катерина Васильевна.

Что это за люди такие? желал бы я знать, и желал бы я знать, не просто ли они хорошие люди, которым никто не мешает видеться, когда и сколько им угодно, которым никто не мешает повенчаться, как только им вздумается, и которым поэтому не из-за чего бесноваться. Но все-таки меня смущает их холодное обращение между собою, и не столько за них я стыжусь, сколько за себя: неужели судьба моя как романиста состоит в том, чтобы компрометировать перед благовоспитанными людьми всех моих героинь и героев? Одни из них едят и пьют; другие не бесятся без причины: какие неинтересные люди!

 

 

XVIII

 

А между тем, по убеждению старика Полозова, дело шло к свадьбе - при таком обращении предполагаемой невесты с предполагаемым женихом, шло к свадьбе! И неужели он не слышал разговоров? Правда, не вечно же вертелись у него перед глазами дочь с предполагаемым женихом; чаще, чем в одной комнате с ним, они сидели или ходили в другой комнате или других комнатах; но от этого не было никакой разницы в их разговорах. Эти разговоры могли бы в ком угодно из тонких знатоков человеческого сердца (такого, какого не бывает у людей на самом деле) отнять всякую надежду увидеть Катерину Васильевну и Бьюмонта повенчавшимися. Не то, чтоб они вовсе не говорили между собою о чувствах, нет, говорили, как и обо всем на свете, но мало, и это бы еще ничего, что очень мало, но главное, что говорили, и каким тоном! Тон был возмутителен своим спокойствием, а содержание - ужасно своею крайне несообразностью ни с чем на свете. Вот, например, это было через неделю после визита, за который "очень благодарил" Бьюмонт Катерину Васильевну, месяца через два после начала их знакомства; продажа завода была покончена, мистер Лотер собирался уехать на другой день (и уехал; не ждите, что он произведет какую-нибудь катастрофу; он, как следует негоцианту, сделал коммерческую операцию, объявил Бьюмонту, что фирма назначает его управляющим завода с жалованьем в 1000 фунтов, чего и следовало ожидать, и больше ничего: какая ж ему надобность вмешиваться во что-нибудь, кроме коммерции, сами рассудите), акционеры, в том числе и Полозов, завтра же должны были получить (и получили, опять не ждите никакой катастрофы: фирма Ходчсона, Лотера и К очень солидная) половину денег наличными, а другую половину - векселями на З-х месячный срок. Полозов, в удовольствии от этого, сидел за столом в гостиной и пересматривал денежные бумаги, отчасти слушал и разговор дочери с Бьюмонтом, когда они проходили через гостиную: они ходили вдоль через все четыре комнаты квартиры, бывшие на улицу.

- Если женщина, девушка затруднена предрассудками, - говорил Бьюмонт (не делая уже никаких ни англицизмов, ни американизмов), то и мужчина, - я говорю о порядочном человеке, - подвергается от этого большим неудобствам. Скажите, как жениться на девушке, которая не испытала простых житейских отношений в смысле отношений, которые возникнут от ее согласия на предложение? Она не может судить, будет ли ей нравиться будничная жизнь с человеком такого характера, как ее жених.

- Но если, m-r Бьюмонт, ее отношения к этому человеку и до его предложения имели будничный характер, это все-таки представляет ей и ему некоторую гарантию, что они останутся довольны друг другом.

- Некоторую - да; но все-таки было бы гораздо вернее, если б испытание было полнее и многостороннее. Она все-таки не знает по опыту характера отношений, в которые вступает: от этого свадьба для нее все-таки страшный риск. Так для нее; но от этого и для порядочного человека, за которого она выходит, то же. Он вообще может судить, будет ли он доволен: он близко знает женщин разного характера, он испытал, какой характер лучше для него. Она - нет.

- Но она могла наблюдать жизнь и характеры в своем семействе, в знакомых семействах; она могла много думать.

- Все это прекрасно, но недостаточно. Ничто не может заменить личного опыта.

- Вы хотите, чтобы замуж выходили только вдовы? - смеясь сказала Катерина Васильевна.

- Вы выразились очень удачно. Только вдовы. Девушкам должно быть запрещено выходить замуж.

- Это правда, - серьезно сказала Катерина Васильевна.

Полозову сначала было дико слышать такие разговоры или доли разговоров, выпадавшие на его слух. Но теперь он уже попривык и думал: "Что ж, я сам человек без предрассудков. Я занялся торговлей, женился на купчихе".

На другой день эта часть разговора, - ведь это был лишь небольшой эпизод в разговоре, шедшем вообще вовсе не о том, а обо всяких других предметах, - эта часть вчерашнего разговора продолжалась таким образом:

- Вы рассказывали мне историю вашей любви к Соловцову. Но что это такое? Это было...

- Сядем, если для вас все равно. Я устала ходить.

- Хорошо... ребяческое чувство, которое не дает никакой гарантии. Это годится для того, чтобы шутить, вспоминая, и грустить, если хотите, потому что здесь есть очень прискорбная сторона. Вы спаслись только благодаря особенному, редкому случаю, что дело попало в руки такого человека, как Александр.

- Кто?

- Матвеич Кирсанов, - дополнил он, будто не останавливался на одном имени "Александр": - без Кирсанова вы погибали от чахотки или от негодяя. Можно было вывести из этого основательные мысли о вреде положения, которое занимали вы в обществе. Вы их и вывели. Все это прекрасно, но все это только сделало вас более рассудительным и хорошим человеком, а еще нисколько не дало вам опытности в различении того, какого характера муж годится для вас. Не негодяй, а честный человек - вот только, что могли вы узнать. Прекрасно. Но разве всякая порядочная женщина может остаться довольна, какого бы характера ни был выбранный ею человек, лишь бы только был честный? Нужно более точное знание характеров и отношений, то есть нужна совершенно другая опытность. Мы вчера решили, что, по вашему выражению, замуж должны выходить только вдовы. Какая же вы вдова?

Все это было говорено Бьюмонтом с каким-то неудовольствием, а последние слова отзывались прямо досадою.

- Это правда, - сказала несколько уныло Катерина Васильевна: - но все-таки я не могла же обманывать.

- И не сумели бы, потому что нельзя подделаться под опытность, когда не имеешь ее.

- Вы все говорите о недостаточности средств у нас, девушек, делать основательный выбор. Вообще это совершенная правда. Но бывают исключительные случаи, когда для основательности выбора и не нужно такой опытности. Если девушка не так молода, она уж может знать свой характер. Например, я свой характер знаю, и видно, что он уже не изменится. Мне 22 года. Я знаю, что нужно для моего счастия: жить спокойно, чтобы мне не мешали жить тихо, больше ничего.

- Это правда. Это видно.

- И будто так трудно видеть, есть или нет необходимые для этого черты в характере того или другого человека? Это видно из нескольких разговоров.

- Это правда. Но вы сами сказали, что это исключительный случай. Правило не то.

- Конечно, правило не то. Но, m-r Бьюмонт, при условиях нашей жизни, при наших понятиях и нравах нельзя желать для девушки того знания будничных отношений, о котором мы говорим, что без него, в большей части случаев, девушка рискует сделать неосновательный выбор. Ее положение безвыходно при нынешних условиях. При них, пусть она будет входить в какие угодно отношения, это тоже почти ни в коем случае не может дать ей опытности; пользы от этого ждать нельзя, а опасность огромная. Девушка легко может в самом деле унизиться, научиться дурному обману. Ведь она должна будет обманывать родных и общество, скрываться от них; а от этого не далек переход до обманов, действительно роняющих ее характер. Очень возможно даже то, что она в самом деле станет слишком легко смотреть на жизнь. А если этого не будет, если она останется хороша, то ее сердце будет разбито. А между тем она все-таки почти ничего не выиграет в будничной опытности, потому что эти отношения, такие опасные для ее характера или такие мучительные для ее сердца, все такие эффектные, праздничные, а не будничные. Вы видите, что этого никак нельзя советовать при нашей жизни.

- Конечно, Катерина Васильевна; но именно потому и дурна наша жизнь.

- Разумеется, мы в этом согласны.

Что это такое? Не говоря уже о том, что это черт знает что такое со стороны общих понятий, но какой смысл это имело в личных отношениях? Мужчина говорит: "я сомневаюсь, будете ли вы хорошею женою мне". А девушка отвечает: "нет, пожалуйста, сделайте мне предложение". - Удивительная наглость! Или, может быть, это не то? Может быть, мужчина говорит: "о том, что я с вами буду счастлив, нечего мне рассуждать; но будьте осторожны, даже выбирая меня. Вы выбрали, - но я прошу вас думайте, думайте еще. Это дело слишком важное. Даже и мне, хоть я вас очень люблю, не доверяйтесь без очень строгого и внимательного разбора". И, может быть, девушка отвечает: - "Друг мой, я вижу, что вы думаете не о себе, а обо мне. Ваша правда, мы жалкие, нас обманывают, нас водят с завязанными глазами, чтобы мы обманывались. Но за меня вы не бойтесь: меня вы не обманываете. Мое счастье верно. Как вы спокойны за себя, так и я за себя".

- Я одному удивляюсь, - продолжал Бьюмонт на следующий день (они опять ходили вдоль по комнатам, из которых в одной сидел Полозов): - я одному удивляюсь, что при таких условиях еще бывают счастливые браки.

- Вы говорите таким тоном, будто досадуете на то, что бывают счастливые браки, - смеясь отвечала Катерина Васильевна; она теперь, как заметно, часто смеется таким тихим, но веселым смехом.

- А в самом деле, они могут наводить на грустные мысли, вот какие: если при таких ничтожных средствах судить о своих потребностях и о характерах мужчин, девушки все-таки довольно часто умеют делать удачный выбор, то какую же светлость и здравость женского ума показывает это! Каким верным, сильным, проницательным умом одарена женщина от природы! И этот ум остается без пользы для общества, оно отвергает его, оно подавляет его, оно задушает его, а история человечества пошла бы в десять раз быстрее, если бы этот ум не был опровергаем и убиваем, а действовал бы.

- Вы панегирист женщин, m-r Бьюмонт; нельзя ли объяснять это проще, - случаем?

- Случай! Сколько хотите случаев объясняйте случаем; но когда случаи многочисленны, вы знаете, кроме случайности, которая производит часть их, должна быть и какая-нибудь общая причина, от которой происходит другая часть. Здесь нельзя предположить никакой другой общей причины, кроме моего объяснения: здравость выбора от силы и проницательности ума.

- Вы решительно мистрисс Бичер-Стоу по женскому вопросу, m-r Бьюмонт. Та доказывает, что негры - самое даровитое из всех племен, что они выше белой расы по умственным способностям.

- Вы шутите, а я вовсе нет.

- Вы, кажется, сердитесь на меня за то, что я не преклоняюсь перед женщиною? Но примите в извинение хотя трудность стать на колени перед самой собою.

- Вы шутите, а я серьезно досадую.

- Но не на меня же? Я нисколько не виновата в том, что женщины и девушки не могут делать того, что нужно по вашему мнению. Впрочем, если хотите, и я скажу вам свое серьезное мнение - только не о женском вопросе, я не хочу быть судьею в своем деле, а собственно о вас, m-r Бьюмонт. Вы человек очень сдержанного характера, и вы горячитесь, когда говорите об этом. Что из этого следует? То, что у вас должны быть какие-нибудь личные отношения к этому вопросу. Вероятно, вы пострадали от какой-нибудь ошибки в выборе, сделанной девушкою, как вы называете, неопытною.

- Может быть, я, может быть, кто-нибудь другой, близкий ко мне. Однако подумайте, Катерина Васильевна. А это я скажу, когда получу от вас ответ. Я через три дня попрошу у вас ответ.

- На вопрос, который не был предложен? Но разве я так мало знаю вас, чтобы мне нужно было думать три дня? - Катерина Васильевна остановилась, положила руку на шею Бьюмонту, нагнула его голову к себе и поцеловала его в лоб.

По всем бывшим примерам, и даже по требованию самой вежливости, Бьюмонту следовало бы обнять ее и поцеловать уже в губы; но он не сделал этого, а только пожал ее руку, спускавшуюся с его головы.

- Так, Катерина Васильевна; но все-таки, подумайте.

И они опять пошли.

- Но кто ж вам сказал, Чарли, что я не думала об этом гораздо больше трех дней? - отвечала она, не выпуская его руки.

- Так, конечно, я это видел; но все-таки, я вам скажу теперь, - это уже секрет; пойдем в ту комнату и сядем там, чтоб он не слышал.

Конец этого начала происходил, когда они шли мимо старика: старик видел, что они идут под руку, чего никогда не бывало, и подумал: "Просил руки, и она дала слово. Хорошо".

- Говорите ваш секрет, Чарли; отсюда папа не будет слышно.

- Это кажется смешно, Катерина Васильевна, что я будто все боюсь за вас; конечно, бояться нечего. Но вы поймете, почему я так предостерегаю вас, когда я вам скажу, что у меня был пример. Конечно, вы увидите, что мы с вами можем жить. Но ее мне было жаль. Столько страдала и столько лет была лишена жизни, какая ей была нужна. Это жалко. Я видел своими глазами. Где это было, все равно, положим, в Нью-Йорке, в Бостоне, Филадельфии, - вы знаете, все равно; она была очень хорошая женщина и считала мужа очень хорошим человеком. Они были чрезвычайно привязаны друг к другу. И однако ж ей пришлось много страдать. Он был готов отдать голову за малейшее увеличение ее счастья. И все-таки она не могла быть счастлива с ним. Хорошо, что это так кончилось. Но это было тяжело для нее. Вы этого не знали, потому я еще не имею вашего ответа.

- Я могла от кого-нибудь слышать этот рассказ?

- Может быть.

- Может быть, от нее самой?

- Может быть.

- Я еще не давала тебе ответа?

- Нет.

- Ты знаешь его?

- Знаю, - сказал Бьюмонт, и началась обыкновенная сцена, какой следует быть между женихом и невестою, с объятиями.

 

 

XIX

 

На другой день, часа в три, Катерина Васильевна приехала к Вере Павловне.

- Я венчаюсь послезавтра. Вера Павловна, - сказала она входя: - и нынче вечером привезу к вам своего жениха.

- Конечно, Бьюмонта, от которого вы так давно сошли с ума?

- Я? сходила с ума? Когда все это было так тихо и благоразумно.

- Очень верю, что с ним вы говорили тихо и благоразумно; но со мною - вовсе нет.

- Будто? Это любопытно. Но вот что еще любопытнее: он очень вас любит, вас обоих, но вас, Вера Павловна, еще гораздо больше, чем Александра Матвеича.

- Что ж тут любопытного? Если вы говорили ему обо мне хоть с тысячною долею того восторга, как мне о нем, то, конечно...

- Вы думаете, он знает вас через меня? Вот в том и дело, что не через меня, а сам, и гораздо больше, чем я.

- Вот новость! Как же это?

- Как? Я вам сейчас скажу. Он с самого первого дня, как приехал в Петербург, очень сильно желал увидеться с вами; но ему казалось, что лучше будет, если он отложит знакомство до той поры, когда приедет к вам не один а с невестою или женою. Ему казалось, что вам приятнее будет видеть его с нею, нежели одного. Вы видите, что наша свадьба произошла из его желания познакомиться с вами.

- Жениться на вас, чтобы познакомиться со мною!

- На мне! Кто ж говорил, что на мне он женится для вас? О нет, мы с ним венчаемся, конечно, не из любви к вам. Но разве мы с ним знали друг о друге, что мы существуем на свете, когда он ехал в Петербург? А если б он не приехал, как же мы с ним познакомились бы? А в Петербург он ехал для вас. Какая ж вы смешная!

- Он лучше говорит по-русски, нежели по-английски, говорили вы? - с волнением спросила Вера Павловна.

- По-русски, как я; и по-английски, как я.

- Друг мой, Катенька, как же я рада! - Вера Павловна бросилась обнимать свою гостью. - Саша, иди сюда! Скорее, скорее!

- Что, Верочка? Здравствуйте, Катерина Ва...

Он не успел договорить ее имени, - гостья уже целовала его.

- Ныне Пасха, Саша; говори же Катеньке: воистину воскресе.

- Да что ж это?

- Садись, она расскажет, я и сама ничего не знаю порядком. Довольно, нацеловались, - и при мне! Рассказывай, Катенька.

 

 

XX

 

Вечером, конечно, было еще больше гвалта. Но когда восстановился порядок, Бьюмонт, по требованию своих новых знакомых рассказывая свою жизнь, начал прямо с приезда в Соединенные Штаты. "Как только я приехал, - говорил он, - я стал заботиться о том, чтобы поскорее получить натурализацию. Для этого надобно было сойтись с кем-нибудь, - с кем же? - конечно с аболиционистами. Я написал несколько статей в "Tribune" {165} о влиянии крепостного права на все общественное устройство России. Это был недурной новый аргумент аболиционистам против невольничества в южных штатах, и я сделался гражданином Массачусетса. Вскоре по приезде я все через них же получил место в конторе одного из немногих больших торговых домов их партии в Нью-Йорке". Далее шла та самая история, которую мы уж знаем. Значит, по крайней мере, эта часть биографии Бьюмонта не подлежит сомнению.

 

 

XXI

 

В тот же вечер условились: обоим семействам искать квартир, которые были бы рядом. В ожидании того, пока удобные квартиры отыскались и устроились, Бьюмонты прожили на заводе, где, по распоряжению фирмы, была отделана квартира для управляющего. Это удаление за город могло считаться соответствующим путешествию, в которое отправляются молодые по прекрасному английскому обычаю, распространяющемуся теперь во всей Европе.

Когда, месяца через полтора, две удобные квартиры рядом нашлись и Кирсановы поселились на одной, Бьюмонты на другой, старик Полозов предпочел остаться на заводской квартире, простор которой напоминает ему, хотя в слабой степени, прежнее его величие. Приятно было остаться ему там и потому, что он там был почетнейшим лицом на три-четыре версты кругом: нет числа признакам уважения, которыми он пользовался у своих и окрестных приказчиков, артельщиков и прочей подгородной братии, менее высокой и несколько более высокой заводских и фабричных приказчиков по положению в обществе; и почти нет меры удовольствию, с каким он патриархально принимал эти признаки общего признавания его первым лицом того околотка. Зять почти каждый день поутру приезжал на завод, почти каждый день приезжала с мужем дочь. На лето они и вовсе переселялись (и переселяются) жить на заводе, заменяющем дачу. А в остальное время года старик, кроме того, что принимает по утрам дочь и зятя (который так и остается северо-американцем), часто, каждую неделю и чаще, имеет наслаждение принимать у себя гостей, приезжающих на вечер с Катериною Васильевною и ее мужем, - иногда только Кирсановых, с несколькими молодыми людьми, - иногда общество более многочисленное: завод служит обыкновенною целью частых загородных прогулок кирсановского и бьюмонтского кружка. Полозов очень доволен каждым таким нашествием гостей, да и как же иначе? ему принадлежит роль хозяина, не лишенная патриархальной почтенности.

 

 

XXII

 

Каждое из двух семейств живет по-своему, как больше нравится которому. В обыкновенные дни на одной половине больше шума, на другой больше тишины. Видятся как родные, иной день и по десять раз, но каждый раз на одну, на две минуты; иной день, почти целый день одна из половин пуста, ее население на другой половине. Это все как случится. И когда бывают сборища гостей, опять тоже как случится: иногда двери между квартирами остаются заперты, потому что двери, соединяющие зал одной с гостиною другой, вообще заперты, а постоянно отперта только дверь между комнатою Веры Павловны и Катерины Васильевны, - итак, иногда двери, которыми соединяются приемные комнаты, остаются заперты; это, когда компания не велика. А когда вечер многолюден, эти двери отворяются, и тогда уж гостям неизвестно, у кого они в гостях, - у Веры Павловны или у Катерины Васильевны; да и хозяйки плохо разбирают это. Можно разве сделать такое различие: молодежь, когда сидит, то сидит более на половине Катерины Васильевны, когда не сидит, то более на половине Веры Павловны. Но ведь молодежь нельзя считать за гостей, - это свои люди, и Вера Павловна без церемонии гоняет их к Катерине Васильевне: "Мне вы надоели, господа; ступайте к Катеньке, ей вы никогда не надоедите. И отчего вы с ней смирнее, чем со мной? Кажется, я постарше". - "И не беспокойтесь, мы больше любим ее, чем вас". - "Катенька, за что они больше любят тебя, чем меня?" - "От меня меньше достается им, чем от тебя". - "Да, Катерина Васильевна обращается с нами, как с людьми солидными, и мы сами зато солидны с ней". Недурен был эффект выдумки, которая повторялась довольно часто в прошлую зиму в домашнем кругу, когда собиралась только одна молодежь и самые близкие знакомые: оба рояля с обеих половин сдвигались вместе; молодежь бросала жребий и разделялась на два хора, заставляла своих покровительниц сесть одну за один, другую за другой рояль, лицом одна прямо против другой; каждый хор становился за своею примадонною, и в одно время пели: Вера Павловна с своим хором: "La donna е mobile", а Катерина Васильевна с своим хором "Давно отвергнутый тобою" {166}, или Вера Павловна с своим хором какую-нибудь песню Лизетты из Беранже {167}, а Катерина Васильевна с своим хором "Песню о Еремушке" {168}. В нынешнюю зиму вошло в моду другое: бывшие примадонны общими силами переделали на свои нравы "Спор двух греческих философов об изящном" {169}. Начинается так: Катерина Васильевна, возводя глаза к небу и томно вздыхая, говорит: "Божественный Шиллер, упоение души моей!" Вера Павловна с достоинством возражает: "Но прюнелевые ботинки магазина Королева так же прекрасны", - и подвигает вперед ногу. Кто из молодежи засмеется при этом состязании, ставится в угол; подконец состязания из 10-12 человек остаются только двое-трое, слушающие не из углов. Но непомерный восторг производится тем, когда обманом приведут к этой сцене Бьюмонта и отправляют его в угол.

Что еще? Швейные, продолжая сживаться, продолжают существовать; их теперь уж три; Катерина Васильевна давно устроила свою; теперь много заменяет Веру Павловну в ее швейной, а скоро и вовсе должна будет заменить потому что в нынешнем году Вера Павловна, - простите ее, - действительно, будет держать экзамен на медика, и тогда ей уж вовсе некогда будет заниматься швейною. "Жаль, что нет возможности развиваться этим швейным: как они стали бы развиваться", говорит иногда Вера Павловна. Катерина Васильевна ничего не отвечает на это, только в глазах ее сверкает злое выражение. "Какая ты горячая, Катя; ты хуже меня, - говорит Вера Павловна. - А хорошо, что у твоего отца все-таки что-нибудь есть; это очень хорошо". - "Да, Верочка, это хорошо, все-таки спокойнее за сына (следовательно, нее есть сын). "Впрочем, Катя, ты меня заставила, не знаю о чем думать. Мы проживем тихо и спокойно". Катерина Васильевна молчит. - "Да, Катя, ну, для меня скажи: да..." Катерина Васильевна смеется. "Это не зависит от моего "да" или "нет", а потому, в удовольствие тебе скажу: да, мы проживем спокойно".

И в самом деле, они все живут спокойно. Живут ладно и дружно, и тихо и шумно, и весело и дельно. Но из этого еще не следует, чтобы мой рассказ о них был кончен, нет. Они все четверо еще люди молодые, деятельные; и если их жизнь устроилась ладно и дружно, хорошо и прочно, то от этого она нимало не перестала быть интересною, далеко нет, и я еще имею рассказать о них много, и ручаюсь, что продолжение моего рассказа о них будет гораздо любопытнее того, что я рассказывал о них до сих пор.

 

 

XXIII

 

Они живут весело и дружно, работают и отдыхают, и наслаждаются жизнью, и смотрят на будущее если не без забот, то с твердою и совершенно основательной уверенностью, что чем дальше, тем лучше будет. Так прошло у них время третьего года и прошлого года, так идет у них и нынешний год, и зима нынешнего года уж почти проходила, снег начинал таять, и Вера Павловна спрашивала: "да будет ли еще хоть один морозный день, чтобы хоть еще раз устроить зимний пикник?", и никто не мог отвечать на ее вопрос, только день проходил за днем, все оттепелью, и с каждым днем вероятность зимнего пикника уменьшалась. Но вот, наконец! Когда уж была потеряна надежда, выпал снег, совершенно зимний, и не с оттепелью, а с хорошеньким, легким морозом; небо светлое, вечер будет отличный, - пикник! пикник! наскоро, собирать других некогда, - маленький без приглашений.

Вечером покатились двое саней. Одни сани катились с болтовней и шутками; но другие сани были уж из рук вон: только выехали за город, запели во весь голос, и что запели!

 

. . . . . . . . . . . .

Выходила молода

За новые ворота,

За новые, кленовые,

За решетчатые:

- Родной батюшка грозен

И немилостив ко мне:

Не велит поздно гулять,

С холостым парнем играть,

Я не слушаю отца,

Распотешу молодца... {170}

. . . . . . . . . . . . . .

 

Нечего сказать, отыскали песню! Да это ли только? то едут шагом, отстают на четверть версты, и вдруг пускаются вскачь, обгоняют с криком и гиканьем, и когда обгоняют, бросаются снежками в веселые, но не буйные сани. Небуйные сани после двух-трех таких обид решили защищаться. Пропустивши вперед буйные сани, нахватали сами пригоршни молодого снега, осторожно нахватали, так что буйные сани не заметили. Вот буйные сани опять поехали шагом, отстали, а небуйные сани едут коварно, не показали, обгоняя, никакого вида, что запаслись оружием; вот буйные сани опять несутся на них с гвалтом и гиканьем, небуйные сани приготовились дать отличный отпор сюрпризом, но что это? буйные сани берут вправо, через канавку, - им все нипочем, - проносятся мимо в пяти саженях: "да, это она догадалась, схватила вожжи сама, стоит и правит", говорят небуйные сани: - "нет, нет, догоним! отомстим! Отчаянная скачка. Догонят или не догонят? - "Догоним!" с восторгом говорят небуйные сани, - "нет", с отчаянием говорят они, "догоним", с новым восторгом. - "Догонят!" с отчаянием говорят буйные сани, - "не догонят!" с восторгом говорят они. - Догонят или не догонят?

На небуйных санях сидели Кирсановы и Бьюмонты; на буйных четыре человека молодежи и одна дама, и от нее-то все буйство буйных саней.

- Здравствуйте, mesdames и messieurs, мы очень, очень рады снова видеть вас, - говорит она с площадки заводского подъезда: - господа, помогите же дамам выйти из саней, - прибавляет она, обращаясь к своим спутникам.

Скорее, скорее в комнаты? мороз нарумянил всех!

- Здравствуйте, старикашка! Да он у вас вовсе еще не старик! Катерина Васильевна, что это вы наговорили мне про него, будто он старик? он еще будет волочиться за мною. Будете, милый старикашка? - говорит дама буйных саней.

- Буду, - говорит Полозов, уже очарованный тем, что она ласково погладила его седые бакенбарды.

- Дети, позволяете ему волочиться за мною?

- Позволяем, - говорит один из молодежи.

- Нет, нет! - говорят трое других. Но что ж это дама буйных саней вся в черном? Траур это, или каприз?

- Однако я устала, - говорит она и бросается на турецкий диван, идущий во всю длину одной стены зала. - Дети, больше подушек! да не мне одной! и другие дамы, я думаю, устали.

- Да, вы и нас измучили, - говорит Катерина Васильевна.

- Как меня разбила скачка за вами по ухабам! - говорит Вера Павловна.

- Хорошо, что до завода оставалась только одна верста! - говорит Катерина Васильевна.

Обе опускаются на диван и подушки в изнеможении.

- Вы недогадливы! Да вы, верно, мало ездили вскачь? Вы бы встали, как я; тогда ухабы - ничего.

- Даже и мы порядочно устали, - говорит за себя и за Бьюмонта Кирсанов. Они садятся подле своих жен. Кирсанов обнял Веру Павловну; Бьюмонт взял руку Катерины Васильевны. Идиллическая картина. Приятно видеть счастливые браки. Но по лицу дамы в трауре {171} пробежала тень, на один миг, так что никто не заметил, кроме одного из ее молодых спутников; он отошел к окну и стал всматриваться в арабески, слегка набросанные морозом на стекле.

- Mesdames, ваши истории очень любопытны, но я ничего хорошенько не слышала, знаю только, что они и трогательны, и забавны, и кончаются счастливо, я люблю это. А где же старикашка?

- Он хозяйничает, приготовляет закуску; это его всегда занимает, - сказала Катерина Васильевна.

- Ну, бог с ним в таком случае. Расскажите же, пожалуйста. Только коротко; я люблю, чтобы рассказывали коротко.

- Я буду рассказывать очень коротко, - сказала Вера Павловна: - начинается с меня; когда дойдет очередь до других, пусть они рассказывают. Но я предупреждаю вас, в конце моей истории есть секреты.

- Что ж, тогда мы прогоним этих господ. Или не прогнать ли их теперь же?

- Нет, теперь они могут слушать.

Вера Павловна начала свою историю.

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

- Ха, ха, ха! Эта милая Жюли! Я ее очень люблю! И бросается на колена, и бранится, и держит себя без всякого приличия! Милая!

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

- Браво, Вера Павловна! "брошусь в окно!" браво, господа! - дама в трауре захлопала в ладоши. По этой команде молодежь оглушительно зааплодировала и закричала "браво" и "ура".

- Что с вами? Что с вами? - с испугом сказала Катерина Васильевна через две-три минуты.

- Нет, ничего, это так; дайте воды, не беспокойтесь, Мосолов {172} уже несет. Благодарю, Мосолов; - она взяла воду, принесенную тем молодым ее спутником, который прежде отходил к окну, - видите, как я его выучила, все вперед знает. Теперь совершенно прошло. Продолжайте, пожалуйста; я слушаю.

- Нет, я устала, - сказала она минут через пять, спокойно вставая с дивана. - Мне надобно отдохнуть, уснуть час-полтора. Видите, я без церемонии, ухожу. Пойдем же, Мосолов, искать старикашку, он нас уложит.

- Позвольте, отчего ж мне не заняться этим? - сказала Катерина Васильевна.

- Стоит ли беспокоиться?

- Вы нас покидаете? - сказал один из молодежи, принимая трагическую позу: - если бы мы предвидели это, мы взяли бы с собою кинжалы. А теперь нам нечем заколоться.

- Подадут закуску, заколемся вилками! - с восторгом неожиданного спасения произнес другой.

- О, нет, я не хочу, чтобы преждевременно погибала надежда отечества, - с такою же торжественностью произнесла дама в трауре: - утешьтесь, дети мои. Мосолов, подушку, которая поменьше, на стол!

Мосолов положил подушку на стол. Дама в трауре стала у стола в величественной позе и медленно опустила руку на подушку.

Молодежь приложилась к руке.

Катерина Васильевна пошла укладывать уставшую гостью.

- Бедная! - проговорили в один голос, когда они ушли из зала, все трое остальные, бывшие в небуйных санях.

- Молодец она! - проговорили трое молодых людей.

- То-то ж! - самодовольно сказал Мосолов.

- Ты давно с нею знаком?

- Года три.

- А его хорошо знаешь?

- Хорошо. Вы не беспокойтесь, пожалуйста, - прибавил он, обращаясь к ехавшим на небуйных санях: - это только оттого, что она устала.

Вера Павловна сомнительно переглянулась с мужем и Бьюмонтом и покачала головной.

- Рассказывайте! устала! - сказал Кирсанов.

- Уверяю вас. Устала, только. Уснет, и все пройдет, - равнодушно-успокоительным тоном повторил Мосолов.

Минут через десять Катерина Васильевна возвратилась.

- Что? - спросили шесть голосов. Мосолов не спрашивал.

- Легла спать и уж задремала, теперь, вероятно, уже спит.

- Ведь я ж вам говорил, - сказал Мосолов. - Пустяки.

- Все-таки бедная! - сказала Катерина Васильевна. - Будем при ней врознь. Мы с тобою, Верочка, а Чарли с Сашею.

- Но все-таки это нисколько не должно стеснять нас, - сказал Мосолов: - мы можем петь, танцовать, кричать; она спит очень крепко.

 

 

----

 

Если спит, если пустяки, то что ж, в самом деле? Расстраивающее впечатление, на четверть часа произведенное дамою в трауре, прошло, исчезло, забылось, - не совсем, но почти. Вечер без нее понемножку направлялся, направлялся на путь всех прежних вечеров в этом роде, и вовсе направился, пошел весело.

Весело, но не вполне. По крайней мере, дамы раз пять-шесть переглядывались между собою с тяжелою встревоженностью. Раза два Вера Павловна украдкою шепнула мужу: "Саша, что если это случится со мною?" Кирсанов в первый раз не нашелся, что сказать; во второй нашелся: "нет, Верочка, с тобою этого не может случиться". - "Не может? Ты уверен?" - "Да". И Катерина Васильевна раза два шепнула украдкою мужу: "со мною этого не может быть Чарли? В первый раз Бьюмонт только улыбнулся, не весело и не успокоительно; во второй тоже нашелся: "по всей вероятности, не может; по всей вероятности".

 

 

----

 

Но это были только мимолетные отголоски, да и то лишь сначала. А вообще, вечер шел весело, через полчаса уж и вовсе весело. Болтали, играли, пели. Она спит крепко, уверяет Мосолов, и подает пример. Да и нельзя помешать, в самом деле: комната, в которой она улеглась, очень далеко от зала, через три комнаты, коридор, лестницу и потом опять комнату, на совершенно другой половине квартиры.

 

 

----

 

Итак, вечер совершенно поправился. Молодежь, по обыкновению, то присоединялась к остальным, то отделялась, то вся, то не вся; раза два отделялся к ней Бьюмонт; раза два отбивала ее всю от него и от серьезного разговора Вера Павловна.

Болтали много, очень много; и рассуждали всей компаниею, но не очень много.

 

 

----

 

Сидели все вместе.

- Ну, что ж, однако, в результате: хорошо или дурно? - спросил тот из молодежи, который принимал трагическую позу.

- Более дурно, чем хорошо, - сказала Вера Павловна.

- Почему ж, Верочка? - сказала Катерина Васильевна.

- Во всяком случае, без этого жизнь не обходится, - сказал Бьюмонт.

- Вещь неизбежная, - подтвердил Кирсанов.

- Отлично дурно, следовательно, отлично, - решил спрашивавший.

Остальные трое его товарищей кивнули головами и сказали: "браво, Никитин".

 

 

----

 

Молодежь сидела в стороне.

- Я его не знал {173}, Никитин; а ты, кажется, знал? - спросил Мосолов.

- Я тогда был мальчишкою. Видал.

- А как теперь тебе кажется, по воспоминанью, правду они говорят? не прикрашивают по дружбе?

- Нет.

- И после того, его не видели?

- Нет. Впрочем, ведь Бьюмонт тогда был в Америке.

- В самом деле! Карл Яковлевич, пожалуйста, на минуту. Вы не встречались в Америке с тем русским, о котором они говорили?

- Нет.

- Пора бы ему вернуться.

- Да.

- Какая фантазия пришла мне в голову, - сказал Никитин: - вот бы пара с нею.

- Господа, идите кто-нибудь петь со мною, - сказала Вера Павловна: - даже двое охотников? Тем лучше.

Остались Мосолов и Никитин.

- Я тебе могу показать любопытную вещь, Никитин, - сказал Мосолов. - Как ты думаешь, она спит?

- Нет.

- Только не говори. Ей можешь потом сказать, когда познакомишься побольше. Другим - никому. Она не любит.

 

 

----

 

Окна квартиры были низко.

- Вот, конечно, это окно, где огонь? - Мосолов посмотрел. - Оно. Видишь?

Дама в трауре сидела, пододвинув кресла к столу. Левою рукою она облокотилась на стол; кисть руки поддерживала несколько наклоненную голову, закрывая висок и часть волос. Правая рука лежала на столе, и пальцы ее приподымались и опускались машинально, будто наигрывая какой-то мотив. Лицо дамы имело неподвижное выражение задумчивости, печальной, но больше суровой. Брови слегка сдвигались и раздвигались, сдвигались и раздвигались.

- И все время так, Мосолов?

- Видишь. Однако иди, а то простудимся. И то уж четверть часа стоим.

- Какой ты бесчувственный! - сказал Никитин, пристально посмотрев на глаза товарища, когда проходили мимо ревербера {174} через переднюю.

- Причувствовался, братец. Это тебе впервой.

Подавали закуску.

- А славная должна быть водка, - сказал Никитин; - да какая же крепкая! Дух захватывает!

- Эх, девчонка! и глаза покраснели! - сказал Мосолов.

Все принялись стыдить Никитина. "Это только оттого, что я поперхнулся, а то я могу пить", - оправдывался он. Стали справляться, сколько часов. Только еще одиннадцать, с полчаса можно еще поболтать, успеем.

Через полчаса Катерина Васильевна пошла будить даму в трауре. Дама встретила ее на пороге, потягиваясь после сна.

- Хорошо вздремнули?

- Отлично.

- И как чувствуете себя?

- Превосходно. Я ж вам говорила, что пустяки: устала, потому что много дурачилась. Теперь буду солиднее.

Но нет, не удалось ей быть солидною. Через пять минут она уж очаровывала Полозова и командовала молодежью, и барабанила марш или что-то в этом роде черенками двух вилок по столу. Но торопила ехать, а другие, которым уж стало вовсе весело от ее возобновляющегося буйства, не спешили.

- Готовы лошади? - спросила она, вставая из-за закуски.

- Нет еще, только велели запрягать.

- Несносные! Но если так. Вера Павловна, спойте мне что-нибудь: мне говорили, у вас хороший голос.

Вера Павловна пропела что-то.

- Я вас буду часто просить петь, - сказала дама в трауре.

- Теперь вы, теперь вы! - пристали к ней все.

Но не успели пристать, как она уже села за рояль.

- Пожалуй, только ведь я не умею петь, но это мне не остановка, мне ничто не остановка! Но mesdames и messieurs, я пою вовсе не для вас, я пою только для детей. Дети мои, не смейтесь над матерью! - а сама брала аккорды, подбирая аккомпанемент: - дети, не сметь смеяться, потому что я буду петь с чувством. И стараясь выводить ноты как можно визгливее, она запела:

 

Стонет сизый...

 

Молодежь фыркнула при такой неожиданности, и остальная компания засмеялась, и сама певица не удержалась от взрыва смеха но, подавив его, с удвоенною визгливостью продолжала:

 

...голубочек,

Стонет он и день и ночь:

Его миленький дружо... {175}

 

но на этом слове голос ее в самом деле задрожал и оборвался. "Не выходит - и прекрасно, что не выходит, это не должно выходить - выйдет другое, получше; слушайте, дети мои, наставление матери: не влюбляйтесь и знайте, что вы не должны жениться". Она запела сильным, полным контральто:

 

Много красавиц в аулах у нас,

Звезды сияют во мраке их глаз;

Сладко любить их - завидная доля!

Но, -

это "но", глупо, дети, -

 

Но веселей молодецкая воля,

 

не в том возражение, - это возражение глупо, - но вы знаете, почему:

 

Не женися, молодец!

Слушайся меня! {176}

 

Дальше, дети, глупость; и это, пожалуй, глупость; можно, дети, и влюбляться можно, и жениться можно, только с разбором, и без обмана, без обмана, дети. Я вам спою про себя, как я выходила замуж, романс старый, но ведь и я старуха. Я сижу на балконе, в нашем замке Дальтоне, ведь я шотландка, такая беленькая, белокурая; подле лес и река Брингал; к балкону, конечно, тайком, подходит мой жених; он бедный, а я богатая, дочь барона, лорда; но я его очень люблю, и я ему пою:

 

Красив Брингала брег крутой

И зелен лес кругом;

Мне с другом там приют дневной

 

потому что я знаю, днем он прячется, и каждый день меняет свой приют, -

 

Милей, чем отчий дом;

 

впрочем, отчий-то дом был не слишком мил и в самом деле. Так я пою ему: я уйду с тобою. Как вы думаете, что он мне отвечает?

 

Ты хочешь, дева, быть моей,

Забыть свой род и сан,

потому что ведь я знатная, -

 

Но прежде отгадать сумей,

Какой мне жребий дан.

 

"Ты охотник?" говорю я. - "Нет". - "Ты браконьер?" - "Почти угадала", говорит он, -

 

Как мы сберемся, дети тьмы, -

потому что ведь мы с вами, дети, mesdames и messieurs, очень дурные люди, -

 

То должно нам, поверь,

Забыть, кто прежде были мы.

Забыть, кто мы теперь.

 

поет он. - "Давно отгадала, - говорю я: - ты разбойник"; что ж, это правда, он разбойник - да? он разбойник. Что ж отвечает он, господа? "видишь, говорит, я плохой жених тебе":

 

О, дева, друг недобрый я;

Глухих лесов жилец;

 

совершенная правда, глухих лесов, потому, говорит, не ходи со мною,

 

Опасна будет жизнь моя,

 

потому что ведь в глухих лесах звери, -

 

Печален мой конец, -

 

это неправда, дети, не будет печален, но тогда я думала и он думал; но все-таки я отвечаю свое:

 

Красив Брингала брег крутой

И зелен лес кругом;

Мне с другом там приют дневной

Милей, чем отчий дом. {177}

 

- В самом деле, так было. Значит, мне и нельзя жалеть: мне было сказано, на что я иду. Так можно жениться и любить, дети: без обмана; и умейте выбирать.

 

Месяц встает

И тих и спокоен;

А юноша-воин

На битву идет.

Ружье заряжает джигит,

И дева ему говорит:

"Мой милый, смелее

Вверяйся ты року!" {178}

 

в таких можно влюбляться, на таких можно жениться

 

(- "Забудь, что я тебе говорила, Саша, слушай ее!" - шепчет одна и жмет руку. - "Зачем я не говорила тебе этого? Теперь буду говорить", - шепчет другая.)

 

- Таких любить разрешаю и благословляю, дети:

 

Мой милый, смелее

Вверяйся ты року!

 

совсем развеселилась я с вами, - а где веселье, там надобно пить,

 

Гей, шинкарочка моя,

Насипь меду й вина, -

 

мед только потому, что из песни слова не выкинешь, - шампанское осталось? да? - отлично! откупоривайте.

 

Гей, шинкарочка моя,

Насипь меду й вина,

Та щоб моя головонька

Веселонька була!

кто шинкарка? я шинкарка:

 

А у шинкарки чорнi брiвки,

Кiвани пiдкiвки - {179}

 

она вскочила, провела рукой по бровям и притопнула каблуками.

- Налила, готово! - mesdames и messieurs, и старикашка, и дети, - берите, щоб головоньки веселоньки були!

- За шинкарку! За шинкарку!

- Благодарю! Пью свое здоровье, - и она опять была за роялем и пела:

 

Да разлетится горе в прах!

и разлетится, -

 

И в обновленные сердца

Да снидет радость без конца, - {180}

так и будет, - это видно:

 

Черный страх бежит как тень

От лучей, несущих день;

Свет, тепло и аромат

Быстро гонят тьму и хлад;

Запах тленья все слабей,

Запах розы все слышней... {181}

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перемена декораций

 

- В Пассаж! - сказала дама в трауре, только теперь она была уже не в трауре: яркое розовое платье, розовая шляпа, белая мантилья, в руке букет. Ехала она не одна с Мосоловым; Мосолов с Никитиным сидели на передней лавочке коляски, на козлах торчал еще третий юноша; а рядом с дамою сидел мужчина лет тридцати. Сколько лет было даме? Неужели 25, как она говорила, а не 20? Но это дело ее совести, если прибавляет.

- Да, мой милый, я два года ждала этого дня, больше двух лет; в то время, как познакомилась вот с ним (она указала глазами на Никитина), я еще только предчувствовала, но нельзя сказать, чтоб ждала; тогда была еще только надежда, но скоро явилась и уверенность.

- Позвольте, позвольте! - говорит читатель, - и не один проницательный, а всякий читатель, приходя в остолбенение по мере того, как соображает, - с лишком через два года после того, как познакомилась с Никитиным?

- Так, - отвечаю я.

- Да ведь она познакомилась с Никитиным тогда же, как с Кирсановыми и Бьюмонтами, на этом пикнике, бывшем в конце нынешней зимы?

- Совершенная правда, - отвечаю я.

- Так что ж такое? вы начиняете рассказывать о 1865 годе?

- Так.

- Да можно ли это, помилуйте!

- Почему ж нельзя, если я знаю?

- Полноте, кто же станет вас слушать!

- Неужели вам не угодно?

- За кого вы меня принимаете? - Конечно, нет.

- Если вам теперь не угодно слушать, я, разумеется, должен отложить продолжение моего рассказа до того времени, когда вам угодно будет его слушать. Надеюсь дождаться этого довольно скоро.




 

Добавить комментарий

ПРАВИЛА КОММЕНТИРОВАНИЯ:
» Все предложения начинать с заглавной буквы;
» Нормальным русским языком, без сленгов и других выражений;
» Не менее 30 символов без учета смайликов.