Поиск по сайту:



ГОНЧАРОВ И. А. ГОНЧАРОВ И. А. Обломов (продолжение)
ГОНЧАРОВ И. А. Обломов (продолжение) Печать

ГОНЧАРОВ И. А. Обломов

Роман в четырех частях

Иван Александрович Гончаров. Обломов

продолжение романа особенности романа обломов

I

- Нет.

- Ты хотел бы этим путем искать счастья на счет моего спокойствия, потери уважения?

- О нет, нет! Клянусь богом, ни за что, - горячо сказал он.

- Зачем же ты заговорил о нем?

- Право, и сам не знаю...

- А я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы я тебе своим спокойствием, пошла ли бы я с тобой по этому пути? Не правда ли?

- Да, кажется, ты угадала... Что ж?

- Никогда, ни за что! - твердо сказала она.

Он задумался, потом вздохнул.

- Да, то ужасный путь, и много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть - и все любить.

Он вопросительно взглянул ей в лицо: она ничего; только складка над бровью шевельнулась, а лицо покойно.

- Представь, - говорил он, - что Сонечка, которая не стоит твоего мизинца, вдруг не узнала бы тебя при встрече!

Ольга улыбнулась, и взгляд ее был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у сердца Ольги и упиться этим.

- Представь, что мужчины, подходя к тебе, не опускали бы с робким уважением глаз, а смотрели бы на тебя с смелой лукавой улыбкой...

Он поглядел на нее: она прилежно двигает зонтиком камешек по песку.

- Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя... а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и лучше их.

- К чему ты говоришь мне эти ужасы? - сказала она покойно. - Я не пойду никогда этим путем.

- Никогда? - уныло спросил Обломов.

- Никогда! - повторила она.

- Да, - говорил он задумчиво, - у тебя недостало бы силы взглянуть стыду в глаза. Может быть, ты не испугалась бы смерти: не казнь страшна, но приготовления к ней, ежечасные пытки, ты бы не выдержала и зачахла - да?

Он все заглядывал ей в глаза, что она.

Она смотрит весело; картина ужаса не смутила ее; на губах ее играла легкая улыбка.

- Я не хочу ни чахнуть, ни умирать! Все не то, - сказала она, - можно нейти тем путем и любить еще сильнее.

- Отчего же бы ты не пошла по этому пути, - спросил он настойчиво, почти с досадой, - если тебе не страшно?..

- Оттого, что на нем... впоследствии всегда... расстаются, - сказала она, - а я... расстаться с тобой!..

Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо:

- Никогда!

Он испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам. * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ * I

Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату - и вдруг сияние исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.

- Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? - строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. - И твой старый чорт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить - нету, водки - и той не дал.

- Я гулял здесь в роще, - небрежно сказал Обломов, еще не опомнясь от обиды, нанесенной появлением земляка, и в какую минуту!

Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха.

Тарантьев в одно мгновенье сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? - терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, - вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.

- Что ж ты, земляк, не подумаешь взглянуть на квартиру? - спросил Тарантьев.

- Теперь это не нужно, - сказал Обломов, стараясь не глядеть на Тарантьева.

- Я... не перееду туда.

- Что-о? Как не переедешь? - грозно возразил Тарантьев. - Нанял, да не переедешь? А контракт?

- Какой контракт?

- Ты уж и забыл? Ты на год контракт подписал. Подай восемьсот рублей ассигнациями, да и ступай куда хочешь. Четыре жильца смотрели, хотели нанять: всем отказали. Один нанимал на три года.

Обломов теперь только вспомнил, что в самый день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая.

"Ах, боже мой, что я наделал!" - думал он.

- Да мне не нужна квартира, - говорил Обломов, - я еду за границу...

- За границу! - перебил Тарантьев. - Это с этим немцем? Да где тебе, не поедешь!

- Отчего не поеду? У меня и паспорт есть: вот я покажу. И чемодан куплен.

- Не поедешь! - равнодушно повторил Тарантьев. - А ты вот лучше деньги-то за полгода вперед отдай.

- У меня нет денег.

- Где хочешь достань; брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да я свои заплатил, отдай мне.

- Ты где взял столько денег? - спросил Обломов.

- А тебе что за дело? Старый долг получил. Давай деньги! Я за тем приехал.

- Хорошо, я на днях приеду и передам квартиру другому, а теперь я тороплюсь...

Он начал застегивать сюртук.

- А какую тебе квартиру нужно? Лучше этой во всем городе не найдешь. Ведь ты ее видал? - сказал Тарантьев.

- И видеть не хочу, - отвечал Обломов, - зачем я туда перееду? Мне далеко...

- От чего? - грубо спросил Тарантьев.

Но Обломов не сказал, от чего.

- От центра, - прибавил он потом.

- От какого это центра? Зачем он тебе нужен? Лежать-то?

- Нет, уж я теперь не лежу.

- Что так?

- Так. Я... сегодня... - начал Обломов.

- Что? - перебил Тарантьев.

- Обедаю не дома...

- Ты деньги-то подай, да и черт с тобой!

- Какие деньги? - с нетерпением повторил Обломов. - Я на днях заеду на квартиру, переговорю с хозяйкой.

- Какая хозяйка? Кума-то? Что она знает? Баба! Нет, ты поговори с ее братом - вот увидишь!

- Ну хорошо; я заеду и переговорю.

- Да, жди тебя! Ты отдай деньги, да и ступай.

- У меня нет; надо занять.

- Ну так заплати же мне теперь, по крайней мере, за извозчика, - приставал Тарантьев, - три целковых.

- Где же твой извозчик? И за что три целковых?

- Я отпустил его. Как за что? И то не хотел везти: "по песку-то?", говорит. Да отсюда три целковых - вот двадцать два рубля!

- Отсюда дилижанс ходит за полтинник, - сказал Обломов, - на вот!

Он достал ему четыре целковых. Тарантьев спрятал их в карман.

- Семь рублей ассигнациями за тобой, - прибавил он. - Да дай на обед!

- На какой обед?

- Я теперь в город не поспею: на дороге в трактире придется; тут все дорого: рублей пять сдерут.

Обломов молча вынул целковый и бросил ему. Он не садился от нетерпения, чтоб Тарантьев ушел скорей; но тот не уходил.

- Вели же мне дать чего-нибудь закусить, - сказал он.

- Ведь ты хотел в трактире обедать? - заметил Обломов.

- Это обедать! А теперь всего второй час.

Обломов велел Захару дать чего-нибудь.

- Ничего нету, не готовили, - сухо отозвался Захар, глядя мрачно на Тарантьева. - А что, Михей Андреич, когда принесете барскую рубашку да жилет?..

- Какой тебе рубашки да жилета? - отговаривался Тарантьев. - Давно отдал.

- Когда это? - спросил Захар.

- Да не тебе ли в руки отдал, как вы переезжали? А ты куда-то сунул в узел да спрашиваешь еще...

Захар остолбенел.

- Ах ты, господи! Что это, Илья Ильич, за срам такой! - возразил он, обратясь к Обломову.

- Пой, пой эту песню! - возразил Тарантьев. - Чай, пропил, да и спрашиваешь...

- Нет, я еще отроду барского не пропивал! - захрипел Захар. - Вот вы...

- Перестань, Захар! - строго перебил Обломов.

- Вы, что ли, увезли одну половую щетку да две чашки у нас? - спросил опять Захар.

- Какие щетки? - загремел Тарантьев. - Ах ты, старая шельма! Давай-ка лучше закуску!

- Слышите, Илья Ильич, как лается? - сказал Захар. - Нет закуски, даже хлеба нет дома, и Анисья со двора ушла, - договорил он и ушел.

- Где ж ты обедаешь? - спросил Тарантьев. - Диво, право: Обломов гуляет в роще, не обедает дома... Когда ж ты на квартиру-то? Ведь осень на дворе. Приезжай посмотреть.

- Хорошо, хорошо, на днях...

- Да деньги не забудь привезти!

- Да, да, да... - нетерпеливо говорил Обломов.

- Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери - все: больше ста рублей стоит.

- Да, да, хорошо... Ах, вот что я хотел тебе сказать, - вдруг вспомнил Обломов, - сходим, пожалуйста, в палату, нужно доверенность засвидетельствовать...

- Что я тебе за ходатай достался? - отозвался Тарантьев.

- Я тебе прибавлю на обед, - сказал Обломов.

- Туда сапог больше изобьешь, чем ты прибавишь.

- Ты поезжай, заплачу.

- Нельзя мне в палату идти, - мрачно проговорил Тарантьев.

- Отчего?

- Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить.

- Ну хорошо, я сам съезжу, - сказал Обломов и взялся за фуражку.

- Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот...

- Тарантьев! - крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. - Молчи, чего не понимаешь!

Тарантьев выпучил глаза на эту никогда не бывалую выходку Обломова и даже забыл обидеться тем, что его поставили ниже Штольца.

- Вот как ты нынче, брат... - бормотал он, взяв шляпу, - какая прыть!

Он погладил свою шляпу рукавом, потом поглядел на нее и на шляпу Обломова, стоявшую на этажерке.

- Ты не носишь шляпу, вот у тебя фуражка, - сказал он, взяв шляпу Обломова и примеривая ее. - Дай-ка, брат, на лето...

Обломов молча снял с его головы свою шляпу и поставил на прежнее место, потом скрестил на груди руки и ждал, чтоб Тарантьев ушел.

- Ну, чорт с тобой! - говорил Тарантьев, неловко пролезая в дверь. - Ты, брат, нынче что-то... того... Вот поговори-ка с Иваном Матвеичем да попробуй денег не привезти. II

Он ушел, а Обломов сел в неприятном расположении духа в кресло и долго, долго освобождался от грубого впечатления. Наконец он вспомнил нынешнее утро, и безобразное явление Тарантьева вылетело из головы: на лице опять появилась улыбка.

Он стал перед зеркалом, долго поправлял галстук, долго улыбался, глядел на щеку, нет ли там следа горячего поцелуя Ольги.

- Два "никогда", - сказал он, тихо, радостно волнуясь, - и какая разница между ними: одно уже поблекло, а другое так пышно расцвело...

Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.

Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее луч, а там она будет уже - не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь; жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны.

Поэма минует, и начнется строгая история: палата, потом поездка в Обломовку, постройка дома, заклад в совет, проведение дороги, нескончаемый разбор дел с мужиками, порядок работ, жнитво, умолот, щелканье счетов, заботливое лицо приказчика, дворянские выборы, заседание в суде.

Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги, прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там опять на работы ехать, в город ехать, там опять приказчик, опять щелканье счетов.

Гости приехали - и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну... Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это жизнь?.. А между тем живут так, как будто в этом вся жизнь. И Андрею она нравится!

Но женитьба, свадьба - все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она - с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какою-то мыслью.

Дома, когда гости уедут, она, еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня...

"Нет, побегу к Ольге, не могу думать и чувствовать один, - мечтал он. - Расскажу всем, целому свету... нет, сначала тетке, потом барону, напишу к Штольцу - вот изумится-то! Потом скажу Захару: он поклонится в ноги и завопит от радости, дам ему двадцать пять рублей. Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей; потом... потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: "Обломов счастлив. Обломов женится!" Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!.."

Он побежал к Ольге. Она с улыбкой выслушала его мечты; но только он вскочил, чтоб бежать объявить тетке, у ней так сжались брови, что он струсил.

- Никому ни слова! - сказала она, приложив палец к губам и грозя ему, чтоб он тише говорил, чтоб тетка не услыхала из другой комнаты. - Еще не пора!

- Когда же пора, если между нами все решено? - нетерпеливо спросил он. - Что ж теперь делать? С чего начать? - спрашивал он. - Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь...

- Да, начинается, - повторила она, глядя на него пристально.

- Ну, вот я и хотел сделать первый шаг, идти к тетке...

- Это последний шаг.

- Какой же первый?

- Первый... идти в палату: ведь надо какую-то бумагу писать?

- Да... я завтра...

- Отчего ж не сегодня?

- Сегодня... сегодня такой день, и уйти от тебя, Ольга!

- Ну хорошо, завтра. А потом?

- Потом - сказать тетке, написать к Штольцу.

- Нет, потом ехать в Обломовку... Ведь Андрей Иванович писал, что надо делать в деревне: я не знаю, какие там у вас дела, постройка, что ли? - спросила она, глядя ему в лицо.

- Боже мой! - говорил Обломов. - Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить... Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда...

- А куда мы приедем? Есть там дом?

- Нет: старый плох; крыльцо совсем, я думаю, расшаталось.

- Куда ж мы приедем? - спросила она.

- Надо здесь квартиру приискать.

- Для этого тоже надо ехать в город, - заметила она, - это второй шаг...

- Потом... - начал он.

- Да ты прежде шагни два раза, а там...

"Что ж это такое? - печально думал Обломов. - Ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру - точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!"

На другой день он, с листом гербовой бумаги, отправился в город, сначала в палату, и ехал нехотя, зевая и глядя по сторонам. Он не знал хорошенько, где палата, и заехал к Ивану Герасимычу спросить, в каком департаменте нужно засвидетельствовать.

Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.

Завтрак и совещание кончились в три часа, в палату идти было поздно, а завтра оказалась суббота - присутствия нет, пришлось отложить до понедельника.

Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскал будочника; тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице - и он показал еще улицу без домов, с заборами, с травой и с засохшими колеями из грязи.

Опять поехал Обломов, любуясь на крапиву у заборов и на выглядывавшую из-за заборов рябину. Наконец будочник указал на старый домик на дворе, прибавив:

"Вот этот самый".

"Дом вдовы коллежского секретаря Пшеницына", - прочитал Обломов на воротах и велел въехать на двор.

Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лет, в разные стороны; да большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.

Обломов сидел в коляске наравне с окнами и затруднялся выйти. В окнах, уставленных резедой, бархатцами и ноготками, засуетились головы. Обломов кое-как вылез из коляски; собака пуще заливалась лаем.

Он вошел на крыльцо и столкнулся с сморщенной старухой, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом:

- Вам кого? - спросила она.

- Хозяйку дома, госпожу Пшеницыну.

Старуха потупила с недоумением голову.

- Не Ивана ли Матвеича вам надо? - спросила она. - Его нет дома; он еще из должности не приходил.

- Мне нужно хозяйку, - сказал Обломов.

Между тем в доме суматоха продолжалась. То из одного, то из другого окна выглянет голова; сзади старухи дверь отворялась немного и затворялась; оттуда выглядывали разные лица.

Обломов обернулся: на дворе двое детей, мальчик и девочка, смотрят на него с любопытством.

Откуда-то появился сонный мужик в тулупе и, загораживая рукой глаза от солнца, лениво смотрел на Обломова и на коляску.

Собака все лаяла густо и отрывисто, и, только Обломов пошевелится или лошадь стукнет копытом, начиналось скаканье на цепи и непрерывный лай.

Через забор, направо, Обломов видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка.

- Вам Агафью Матвеевну надо? - спросила старуха. - Зачем?

- Скажи хозяйке дома, - говорил Обломов, - что я хочу с ней видеться: я нанял здесь квартиру...

- Вы, стало быть, новый жилец, знакомый Михея Андреича? Вот погодите, я скажу.

Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с голой шеей и локтями, без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь.

- Пожалуйте в комнату, - сказала старуха воротясь, ввела Обломова чрез маленькую переднюю в довольно просторную комнату и попросила подождать. - Хозяйка сейчас выйдет, - прибавила она.

"А собака-то все еще лает", - подумал Обломов, оглядывая комнату.

Вдруг глаза его остановились на знакомых предметах: вся комната завалена была его добром. Столы в пыли; стулья, грудой наваленные на кровать; тюфяки, посуда в беспорядке, шкафы.

- Что ж это? И не расставлено, не прибрано? - сказал он. - Какая гадость!

Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая женщина, которую он видел с голой шеей и локтями.

Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.

Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию.

От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношено.

Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть, она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову прикрыла чепцом.

Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на Обломова.

Он привстал и поклонился.

- Я имею удовольствие видеть госпожу Пшеницыну? - спросил он.

- Да-с, - отвечала она. - Вам, может быть, нужно с братцем поговорить? - нерешительно спросила она. - Они в должности, раньше пяти часов не приходят.

- Нет, я с вами хотел видеться, - начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль.

- Я нанял квартиру; теперь, по обстоятельствам, мне надо искать квартиру в другой части города, так я пришел поговорить с вами...

Она тупо выслушала и тупо задумалась.

- Теперь братца нет, - сказала она потом.

- Да ведь этот дом ваш? - спросил Обломов.

- Мой, - коротко отвечала она.

- Так я и думал, что вы сами можете решить...

- Да вот братца-то нет; они у нас всем заведовают, - сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль.

"У ней простое, но приятное лицо, - снисходительно решил Обломов, - должно быть, добрая женщина!" В это время голова девочки высунулась из двери.

Агафья Матвеевна с угрозой, украдкой кивнула ей головой, и она скрылась.

- А где ваш братец служит?

- В канцелярии.

- В какой?

- Где мужиков записывают... я не знаю, как она называется.

Она простодушно усмехнулась, и в ту же минуту опять лицо ее приняло свое обыкновенное выражение.

- Вы не одни живете здесь с братцем? - спросил Обломов.

- Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, - довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, - еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.

- А Михей Андреич часто бывает у вас? - спросил Обломов.

- Иногда по месяцу гостит; они с братцем приятели, все вместе...

И замолчала, истощив весь запас мыслей и слов.

- Какая тишина у вас здесь! - сказал Обломов. - Если б не лаяла собака, так можно бы подумать, что нет ни одной живой души.

Она усмехнулась в ответ.

- Вы часто выходите со двора? - спросил Обломов.

- Летом случается. Вот намедни, в Ильинскую пятницу, на Пороховые Заводы ходили.

- Что ж, там много бывает? - спросил Обломов, глядя, чрез распахнувшийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, никогда не волнующуюся грудь.

- Нет, нынешний год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А то много бывает.

- Еще где же бываете вы?

- Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню ходят, уху там варят, а мы все дома.

- Ужели все дома?

- Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает, все чиновники из канцелярии обедают.

- А в гости ездите?

- Братец бывают, а я с детьми только у мужниной родни в светлое воскресенье да в рождество обедаем.

Говорить уж было больше не о чем.

- У вас цветы: вы любите их? - спросил он.

Она усмехнулась.

- Нет, - сказала она, - нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани да алоэ давно тут, еще при муже были.

В это время вдруг в комнату ворвалась Акулина; в руках у ней бился крыльями и кудахтал, в отчаянии, большой петух.

- Этого, что ли, петуха, Агафья Матвевна, лавочнику отдать? - опросила она.

- Что ты, что ты! Поди! - сказала хозяйка стыдливо. - Ты видишь, гости!

- Я только спросить, - говорила Акулина, взяв петуха за ноги, головой вниз, - семьдесят копеек даст.

- Подь, поди в кухню! - говорила Агафья Матвеевна. - Серого с крапинками, а не этого, - торопливо прибавила она, и сама застыдилась, спрятала руки под шаль и стала смотреть вниз.

- Хозяйство! - сказал Обломов.

- Да, у нас много кур; мы продаем яйца и цыплят. Здесь, по этой улице, с дач и из графского дома все у нас берут, - отвечала она, поглядев гораздо смелее на Обломова.

И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной, известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.

- Надо бы было это разобрать, - заметил Обломов, указывая на кучу своего добра...

- Мы было хотели, да братец не велят, - живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова. "Бог знает, что у него там в столах да в шкафах... - сказали они, - после пропадет - к нам привяжутся..." - Она остановилась и усмехнулась.

- Какой осторожный ваш братец! - прибавил Обломов.

Она слегка опять усмехнулась и опять приняла свое обычное выражение.

Усмешка у ней была больше принятая форма, которою прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать.

- Мне долго ждать его прихода, - сказал Обломов, - может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам, я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а я, с своей стороны, тоже поищу охотника.

Она тупо слушала, ровно мигая глазами.

- Насчет контракта потрудитесь сказать...

- Да нет их дома-то теперь, - твердила она, - вы лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие не ходят...

- Я ужасно занят, ни минуты свободной нет, - отговаривался Обломов. - Вы потрудитесь только сказать, что так как задаток остается в вашу пользу, а жильца я найду, то...

- Нету братца-то, - монотонно говорила она, - нейдут они что-то... - И поглядела на улицу. - Вот они тут проходят, мимо окон: видно, когда идут, да вот нету!

- Ну, я отправляюсь... - сказал Обломов.

- А как братец-то придут, что сказать им: когда вы переедете? - спросила она, встав с дивана.

- Вы им передайте, что я просил, - говорил Обломов, - что, по обстоятельствам...

- Вы бы завтра сами пожаловали да поговорили с ними... - повторила она.

- Завтра мне нельзя.

- Ну, послезавтра, в воскресенье: после обедни у нас водка и закуска бывает. И Михей Андреич приходит.

- Ужели и Михей Андреич приходит? - спросил Обломов.

- Ей-богу, правда, - прибавила она.

- И послезавтра мне нельзя, - отговаривался с нетерпением Обломов.

- Так уж на той неделе... - заметила она. - А когда переезжать-то станете?

Я бы полы велела вымыть и пыль стереть, - спросила она.

- Я не перееду, - сказал он.

- Как же? А вещи-то куда же мы денем?

- Вы потрудитесь сказать братцу, - начал говорить Обломов расстановисто, упирая глаза ей прямо в грудь, - что, по обстоятельствам...

- Да вот долго нейдут что-то, не видать, - сказала она монотонно, глядя на забор, отделявший улицу от двора. - Я знаю и шаги их; по деревянной мостовой слышно, как кто идет. Здесь мало ходят...

- Так вы передадите ему, что я вас просил? - кланяясь и уходя, говорил Обломов.

- Вот через полчаса они сами будут... - с несвойственным ей беспокойством говорила хозяйка, стараясь как будто голосом удержать Обломова.

- Я больше не могу ждать, - решил он, отворяя дверь.

Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться с цепи.

Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов.

- Так я скажу братцу, что вы были, - в беспокойстве прибавила хозяйка, когда Обломов уселся в коляску.

- Да, и скажите, что я, по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за собой и что передам ее другому или чтоб он... поискал...

- Об эту пору они всегда приходят... - говорила она, слушая его рассеянно.

- Я скажу им, что вы хотели побывать.

- Да, на днях я заеду, - сказал Обломов.

При отчаянном лае собаки коляска выехала со двора и пошла колыхаться по засохшим кочкам немощеного переулка.

В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря на сухой и жаркий день.

Он шел скоро, смотрел по сторонам и ступал так, как будто хотел продавить деревянный тротуар. Обломов оглянулся ему вслед и видел, что он завернул в ворота к Пшеницыной.

"Вон, должно быть, и братец пришли! - заключил он. - Да чорт с ним! Еще протолкуешь с час, а мне и есть хочется и жарко! Да и Ольга ждет меня... До другого раза!"

- Ступай скорей! - сказал он кучеру.

"А квартиру другую посмотреть? - вдруг вспомнил он, глядя по сторонам, на заборы. - Надо опять назад, в Морскую или в Конюшенную... До другого раза!" - решил он.

- Пошел скорей! III

В конце августа пошли дожди, и на дачах задымились трубы, где были печи, а где их не было, там жители ходили с подвязанными щеками, и наконец, мало-помалу, дачи опустели.

Обломов не казал глаз в город, и в одно утро мимо его окон повезли и понесли мебель Ильинских. Хотя уж ему не казалось теперь подвигом переехать с квартиры, пообедать где-нибудь мимоходом и не прилечь целый день, но он не знал, где и на ночь приклонить голову.

Оставаться на даче одному, когда опустел парк и роща, когда закрылись ставни окон Ольги, казалось ему решительно невозможно.

Он прошелся по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и сердце теснила ему грусть.

Он велел Захару и Анисье ехать на Выборгскую сторону, где решился оставаться до приискания новой квартиры, а сам уехал в город, отобедал наскоро в трактире и вечер просидел у Ольги.

Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания.

Они иногда молчали по получасу. Ольга углубится в работу, считает про себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента.

Только иногда, вглядываясь пристально в нее, он вздрогнет страстно, или она взглянет на него мимоходом и улыбнется, уловив луч нежной покорности, безмолвного счастья в его глазах.

Три дня сряду ездил он в город к Ольге и обедал у них, под предлогом, что у него там еще не устроено, что на этой неделе он съедет и оттого не располагается на новой квартире, как дома.

Но на четвертый день ему уж казалось неловко прийти, и он, побродив около дома Ильинских, со вздохом поехал домой.

На пятый день они не обедали дома.

На шестой Ольга сказала ему, чтоб он пришел в такой-то магазин, что она будет там, а потом он может проводить ее до дома пешком, а экипаж будет ехать сзади.

Все это было неловко; попадались ему и ей знакомые, кланялись, некоторые останавливались поговорить.

- Ах ты, боже мой, какая мука! - говорил он весь в поту от страха и неловкого положения.

Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад - три часа!

- Скажем тетке, - настаивал Обломов, - тогда я могу оставаться у вас с утра, и никто не будет говорить...

- А ты в палате был? - спросила Ольга.

Обломова так и подмывало сказать: "был и все сделал", да он знает, что Ольга взглянет на него так пристально, что прочтет сейчас ложь на лице. Он вздохнул в ответ.

- Ах, если б ты знала, как это трудно! - говорил он.

- А говорил с братом хозяйки? Приискал квартиру? - спросила она потом, не поднимая глаз.

- Его никогда утром дома нет, а вечером я все здесь, - сказал Обломов, обрадовавшись, что есть достаточная отговорка.

Теперь Ольга вздохнула, но не сказала ничего.

- Завтра непременно поговорю с хозяйским братом, - успокаивал ее Обломов, - завтра воскресенье, он в присутствие не пойдет.

- Пока это все не устроится, - сказала задумчиво Ольга, - говорить ma tante нельзя и видеться надо реже...

- Да, да... правда, - струсив, прибавил Обломов.

- Ты обедай у нас в воскресенье, в наш день, а потом хоть в среду, один, - решила она. - А потом мы можем видеться в театре: ты будешь знать, когда мы едем, и тоже поезжай.

- Да, это правда, - говорил он, обрадованный, что она попечение о порядке свиданий взяла на себя.

- Если ж выдастся хороший день, - заключила она, - я поеду в Летний сад гулять, и ты можешь прийти туда; это напомнит нам парк... парк! - повторила она с чувством.

Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки.

Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь - не поется!

На другой день Обломов встал и надел свой дикий сюртучок, что носил на даче. С халатом он простился давно и велел его спрятать в шкаф.

Захар, по обыкновению, колебля подносом, неловко подходил к столу с кофе и кренделями. Сзади Захара, по обыкновению, высовывалась до половины из двери Анисья, приглядывая, донесет ли Захар чашки до стола, и тотчас, без шума, пряталась, если Захар ставил поднос благополучно на стол, или стремительно подскакивала к нему, если с подноса падала одна вещь, чтоб удержать остальные. Причем Захар разразится бранью сначала на вещи, потом на жену и замахнется локтем ей в грудь.

- Какой славный кофе! Кто это варит? - спросил Обломов.

- Сама хозяйка, - сказал Захар, - шестой день все она. "Вы, говорит, много цикорию кладете да не довариваете. Дайте-ко я!"

- Славный, - повторил Обломов, наливая другую чашку. - Поблагодари ее.

- Вон она сама, - говорил Захар, указывая на полуотворенную дверь боковой комнаты. - Это у них буфет, что ли; она тут и работает, тут у них чай, сахар, кофе лежит и посуда.

Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть белой шеи да голые локти.

- Что это она там локтями-то так живо ворочает? - спросил Обломов.

- Кто ее знает! Кружева, что ли, гладит.

Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и выпрямлялась опять.

Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые чулки и круглые, полные ноги.

"Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с ямочками!" - подумал Обломов.

В полдень Захар пришел спросить, не угодно ли попробовать их пирога: хозяйка велела предложить.

- Сегодня воскресенье, у них пирог пекут!

- Ну, уж, я думаю, хорош пирог! - небрежно сказал Обломов. - С луком да с морковью...

- Пирог не хуже наших обломовских, - заметил Захар, - с цыплятами и с свежими грибами.

- Ах, это хорошо должно быть: принеси! Кто ж у них печет? Это грязная баба-то?

- Куда ей! - с презрением сказал Захар. - Кабы не хозяйка, так она и опары поставить не умеет. Хозяйка сама все на кухне. Пирог-то они с Анисьей вдвоем испекли.

Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога.

- Покорно благодарю, - ласково отозвался Обломов, принимая пирог, и, заглянув в дверь, уперся взглядом в высокую грудь и голые плечи. Дверь торопливо затворилась.

- Водки не угодно ли? - спросил голос.

- Я не пью; покорно благодарю, - еще ласковее сказал Обломов. - У вас какая?

- Своя, домашняя: сами настаиваем на смородинном листу, - говорил голос.

- Я никогда не пивал на смородинном листу, позвольте попробовать!

Голая рука опять просунулась с тарелкой и рюмкой водки. Обломов выпил: ему очень понравилась.

- Очень благодарен, - говорил он, стараясь заглянуть в дверь, но дверь захлопнулась.

- Что вы не дадите на себя взглянуть, пожелать вам доброго утра? - упрекнул Обломов.

Хозяйка усмехнулась за дверью.

- Я еще в будничном платье, все на кухне была. Сейчас оденусь; братец скоро от обедни придут, - отвечала она.

- Ах, a propos о братце, - заметил Обломов, - мне надо с ним поговорить. Попросите его зайти ко мне.

- Хорошо, я скажу, как они придут.

- А кто это у вас кашляет? Чей это такой сухой кашель? - спросил Обломов.

- Это бабушка; уж она у нас восьмой год кашляет.

И дверь захлопнулась.

"Какая она... простая, - подумал Обломов, - а есть в ней что-то такое... И держит себя чисто!"

До сих пор он с "братцем" хозяйки еще не успел познакомиться. Он видел только, и то редко, с постели, как, рано утром, мелькал сквозь решетку забора человек, с большим бумажным пакетом под мышкой, и пропадал в переулке, и потом, в пять часов, мелькал опять, с тем же пакетом, мимо окон, возвращаясь, тот же человек и пропадал за крыльцом. Его в доме не было слышно.

А между тем заметно было, что там жили люди, особенно по утрам: на кухне стучат ножи, слышно в окно, как полощет баба что-то в углу, как дворник рубит дрова или везет на двух колесах бочонок с водой; за стеной плачут ребятишки или раздается упорный, сухой кашель старухи.

У Обломова было четыре комнаты, то есть вся парадная анфилада. Хозяйка с семейством помешалась в двух непарадных комнатах, а братец жил вверху, в так называемой светелке.

Кабинет и спальня Обломова обращены были окнами на двор, гостиная к садику, а зала к большому огороду, с капустой и картофелем. В гостиной окна были драпированы ситцевыми полинявшими занавесками.

По стенам жались простые, под орех, стулья; под зеркалом стоял ломберный стол; на окнах теснились горшки с еранью и бархатцами и висели четыре клетки с чижами и канарейками.

Братец вошел на цыпочках и отвечал троекратным поклоном на приветствие Обломова. Вицмундир на нем был застегнут на все пуговицы, так что нельзя было узнать, есть ли на нем белье или нет; галстук завязан простым узлом и концы спрятаны вниз.

Он был лет сорока, с простым хохлом на лбу и двумя небрежно на ветер пущенными такими же хохлами на висках, похожими на собачьи уши средней величины. Серые глаза не вдруг глядели на предмет, а сначала взглядывали украдкой, а во второй раз уж останавливались.

Рук своих он как будто стыдился, и когда говорил, то старался прятать или обе за спину, или одну за пазуху, а другую за спину. Подавая начальнику бумагу и объясняясь, он одну руку держал на спине, а средним пальцем другой руки, ногтем вниз, осторожно показывал какую-нибудь строку или слово и, показав, тотчас прятал руку назад, может быть оттого, что пальцы были толстоваты, красноваты и немного тряслись, и ему не без причины казалось не совсем приличным выставлять их часто напоказ.

- Вы изволили, - начал он, бросив свой двойной взгляд на Обломова, - приказать мне прийти к себе.

- Да, я хотел поговорить с вами насчет квартиры. Прошу садиться! - вежливо отвечал Обломов.

Иван Матвеич, после двукратного приглашения, решился сесть, перегнувшись телом вперед и поджав руки в рукава.

- По обстоятельствам я должен приискать себе другую квартиру, - сказал Обломов, - поэтому желал бы эту передать.

- Теперь трудно передать, - кашлянув в пальцы и проворно спрятав их в рукав, отозвался Иван Матвеевич. - Если б в конце лета пожаловали, тогда много ходили смотреть...

- Я был, да вас не было, - перебил Обломов.

- Сестра сказывала, - прибавил чиновник. - Да вы не беспокойтесь насчет квартиры: здесь вам будет удобно. Может быть, птица вас беспокоит?

- Какая птица?

- Куры-с.

Обломов хотя слышал постоянно с раннего утра под окнами тяжелое кудахтанье наседки и писк цыплят, но до того ли ему? Перед ним носился образ Ольги, и он едва замечал окружающее.

- Нет, это ничего, - сказал он, - я думал, вы говорите о канарейках: они с утра начинают трещать.

- Мы их вынесем, - отвечал Иван Матвеевич.

- И это ничего, - заметил Обломов, - но мне, по обстоятельствам, нельзя оставаться.

- Как угодно-с, - отвечал Иван Матвеевич. - А если не приищете жильца, как же насчет контракта? Сделаете удовлетворение?.. Вам убыток будет.

- А сколько там следует? - спросил Обломов.

- Да вот я принесу расчет.

Он принес контракт и счеты.

- Вот-с, за квартиру восемьсот рублей ассигнациями, сто рублей получено задатку, осталось семьсот рублей, - сказал он.

- Да неужели вы с меня за целый год хотите взять, когда я у вас и двух недель не прожил? - перебил его Обломов.

- Как же-с? - кротко и совестливо возразил Иван Матвеевич. - Сестра убыток понесет несправедливо. Она бедная вдова, живет только тем, что с дома получит; да разве на цыплятах и яйцах выручит кое-что на одежонку ребятишкам.

- Помилуйте, я не могу, - заговорил Обломов, - посудите, я не прожил двух недель. Что же это, за что?

- Вот-с, в контракте сказано, - говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, - извольте прочесть: "Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года", - прочитал Обломов.

- Как же это? - говорил он. - Это несправедливо.

- По закону так-с, - заметил Иван Матвеевич. - Сами изволили подписать: вот подпись-с!

Опять появился палец под подписью и опять спрятался.

- Сколько же? - спросил Обломов.

- Семьсот рублей, - начал щелкать тем же пальцем Иван Матвеевич, подгибая его всякий-раз проворно в кулак, - да за конюшню и сарай сто пятьдесят рублей.

И он щелкнул еще.

- Помилуйте, у меня лошадей нет, я не держу: зачем мне конюшня и сарай? - с живостью возразил Обломов.

- В контракте есть-с, - заметил, показывая пальцем строку, Иван Матвеевич.

- Михей Андреич сказывал, что у вас лошади будут.

- Врет Михей Андреич! - с досадой сказал Обломов. - Дайте мне контракт!

- Вот-с, копию - извольте получить, а контракт принадлежит сестре, - мягко отозвался Иван Матвеевич, взяв контракт в руку. - Сверх того, за огород и продовольствие из оного капустой, репой и прочими овощами, считая на одно лицо, - читал Иван Матвеевич, - примерно двести пятьдесят рублей...

И он хотел щелкнуть на счетах.

- Какой огород? Какая капуста? Я и знать не знаю, что вы! - почти грозно возражал Обломов.

- Вот-с, в контракте: Михей Андреич сказали, что вы с тем нанимаете.

- Что же это такое, что вы без меня моим столом распоряжаетесь? Я не хочу ни капусты, ни репы... - говорил Обломов вставая.

Иван Матвеевич встал со стула.

- Помилуйте, как можно без вас: вот подпись есть! - возразил он.

И опять толстый палец трясся на подписи, и вся бумага тряслась в его руке.

- Сколько всего считаете вы? - нетерпеливо спросил Обломов.

- Еще за окраску потолка и дверей, за переделку окон в кухне, за новые пробои к дверям - сто пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями.

- Как, и это на мой счет? - с изумлением спросил Обломов. - Это всегда на счет хозяина делается. Кто же переезжает в неотделанную квартиру?..

- Вот-с, в контракте сказано, что на ваш счет, - сказал Иван Матвеевич, издали показывая пальцем в бумаге, где это сказано. - Тысячу триста пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями всего-с! - кротко заключил он, спрятав обе руки с контрактом назади.

- Да где я возьму? У меня нет денег! - возразил Обломов, ходя по комнате. - Нужно мне очень вашей репы да капусты!

- Как угодно-с! - тихо прибавил Иван Матвеевич. - Да не беспокойтесь: вам здесь будет удобно, - прибавил он. - А деньги... сестра подождет.

- Нельзя мне, нельзя по обстоятельствам! Слышите?

- Слушаю-с. Как угодно, - послушно отвечал Иван Матвеевич, отступив на шаг.

- Хорошо, я подумаю и постараюсь передать квартиру! - сказал Обломов, кивнув чиновнику головой.

- Трудно-с; а впрочем, как угодно! - заключил Иван Матвеевич и, троекратно поклонясь, вышел вон.

Обломов вынул бумажник и счел деньги: всего триста пять рублей. Он обомлел.

"Куда ж я дел деньги? - с изумлением, почти с ужасом спросил самого себя Обломов. - В начале лета из деревни прислали тысячу двести рублей, а теперь всего триста!"

Он начал считать, припоминать все траты и мог припомнить только двести пятьдесят рублей.

- Куда ж это вышли деньги? - говорил он.

- Захар, Захар!

- Чего изволите?

- Куда это у нас все деньги вышли? Ведь денег-то нет у нас! - спросил он.

Захар начал шарить в карманах, вынул полтинник, гривенник и положил на стол.

- Вот, забыл отдать, от перевозки осталось, - сказал он.

- Что ты мне мелочь-то суешь? Ты скажи, куда восемьсот рублей делись?

- Почем я знаю? Разве я знаю, куда вы тратите? Что вы там извозчикам за коляски платите?

- Да, вот на экипаж много вышло, - вспомнил Обломов, глядя на Захара. - Ты не помнишь ли, сколько мы на даче отдали извозчику?

- Где помнить? - отозвался Захар. - Один раз вы велели мне тридцать рублей отдать, так я и помню.

- Что бы тебе записывать? - упрекнул его Обломов. - Худо быть безграмотным!

- Прожил век и без грамоты, слава богу, не хуже других! - возразил Захар, глядя в сторону.

"Правду говорит Штольц, что надо завести школу в деревне!" - подумал Обломов.

- Вон у Ильинских был грамотный-то, сказывали люди, - продолжал Захар, - да серебро из буфета и стащил.

"Прошу покорнейше! - трусливо подумал Обломов. - В самом деле, эти грамотеи - все такой безнравственный народ: по трактирам, с гармоникой, да чаи...

Нет, рано школы заводить!.."

- Ну, куда еще вышли деньги? - спросил он.

- Почем я знаю? Вон, Михею Андреичу дали на даче...

- В самом деле, - обрадовался Обломов, вспомнив про эти деньги. - Так вот, извозчику тридцать да, кажется, двадцать пять рублей Тарантьеву... Еще куда?

Он задумчиво и вопросительно глядел на Захара. Захар угрюмо, стороной, смотрел на него.

- Не помнит ли Анисья? - спросил Обломов.

- Где дуре помнить? Что баба знает? - с презрением сказал Захар.

- Не припомню! - с тоской заключил Обломов. - Уж не воры ли были?

- Кабы воры, так все бы взяли, - сказал Захар уходя.

Обломов сел в кресло и задумался. "Где же я возьму денег? - до холодного пота думал он. - Когда пришлют из деревни и сколько?"

Он взглянул на часы: два часа, пора ехать к Ольге. Сегодня положенный день обедать. Он мало-помалу развеселился, велел привести извозчика и поехал в Морскую. IV

Он сказал Ольге, что переговорил с братом хозяйки, и скороговоркой прибавил от себя, что есть надежда на этой неделе передать квартиру.

Ольга поехала с теткой с визитом до обеда, а он пошел глядеть квартиры поблизости. Заходил в два дома; в одном нашел квартиру в четыре комнаты за четыре тысячи ассигнациями, в другом за пять комнат просили шесть тысяч рублей.

- Ужас! ужас! - твердил он, зажимая уши и убегая от изумленных дворников.

Прибавив к этим суммам тысячу с лишком рублей, которые надо было заплатить Пшеницыной, он, от страха, не поспел вывести итога и только прибавил шагу и побежал к Ольге.

Там было общество. Ольга была одушевлена, говорила, пела и произвела фурор.

Только Обломов слушал рассеянно, а она говорила и пела для него, чтоб он не сидел повеся нос, опустя веки, чтоб все говорило и пело беспрестанно в нем самом.

- Приезжай завтра в театр, у нас ложа, - сказала она.

"Вечером, по грязи, этакую даль!" - подумал Обломов, но, взглянув ей в глаза, отвечал на ее улыбку улыбкой согласия.

- Абонируйся в кресло, - прибавила она, - на той неделе приедут Маевские; ma tante пригласила их к нам в ложу.

И она глядела ему в глаза, чтоб знать, как он обрадуется.

"Господи! - подумал он в ужасе. - А у меня всего триста рублей денег".

- Вот, попроси барона; он там со всеми знаком, завтра же пошлет за креслами.

И она опять улыбнулась, и он улыбнулся глядя на нее, и с улыбкой просил барона; тот, тоже с улыбкой, взялся послать за билетом.

- Теперь в кресле, а потом, когда ты кончишь дела, - прибавила Ольга, - ты уж займешь по праву место в нашей ложе.

И окончательно улыбнулась, как улыбалась, когда была совершенно счастлива.

Ух, каким счастьем вдруг пахнуло на него, когда Ольга немного приподняла завесу обольстительной дали, прикрытой, как цветами, улыбками!

Обломов и про деньги забыл; только когда, на другой день утром, увидел мелькнувший мимо окон пакет братца, он вспомнил про доверенность и просил Ивана Матвеевича засвидетельствовать ее в палате. Тот прочитал доверенность, объявил, что в ней есть один неясный пункт, и взялся прояснить.

Бумага была вновь переписана, наконец засвидетельствована и отослана на почту. Обломов с торжеством объявил об этом Ольге и успокоился надолго.

Он радовался, что до получения ответа квартиры приискивать не понадобится и деньги понемногу заживаются.

"Оно бы и тут можно жить, - думал он, - да далеко от всего, а в доме у них порядок строгий и хозяйство идет славно".

В самом деле, хозяйство шло отлично. Хотя Обломов держал стол особо, но глаз хозяйки бодрствовал и над его кухней.

Илья Ильич зашел однажды в кухню и застал Агафью Матвеевну с Анисьей чуть не в объятиях друг друга.

Если есть симпатия душ, если родственные сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.

По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода нетопленую кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу - Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в сердце.

И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, - она с удивлением и почтительною боязнью возвела на нее глаза и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее - не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на то, чтоб подхватить на лету уроненную Захаром тарелку или стакан, и где опытность ее и тонкость соображений подавляются мрачною завистью и грубым высокомерием мужа. Две женщины поняли друг друга и стали неразлучны.

Когда Обломов не обедал дома, Анисья присутствовала на кухне хозяйки и, из любви к делу, бросалась из угла в угол, сажала, вынимала горшки, почти в одно и то же мгновение отпирала шкаф, доставала что надо и захлопывала прежде, нежели Акулина успеет понять, в чем дело.

Зато наградой Анисье был обед, чашек шесть кофе утром и столько же вечером и откровенный, продолжительный разговор, иногда доверчивый шопот с самой хозяйкой.

Когда Обломов обедал дома, хозяйка помогала Анисье, то есть указывала, словом или пальцем, пора ли или рано вынимать жаркое, надо ли к соусу прибавить немного красного вина или сметаны, или что рыбу надо варить не так, а вот как...

И боже мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав - всего, что внесли в известную сферу жизни наблюдательный ум и вековые опыты!

Илья Ильич встанет утром часов в девять, иногда увидит сквозь решетку забора мелькнувший бумажный пакет под мышкой уходящего в должность братца, потом примется за кофе. Кофе все такой же славный, сливки густые, булки сдобные, рассыпчатые.

Потом он примется за сигару и слушает внимательно, как тяжело кудахтает наседка, как пищат цыплята, как трещат канарейки и чижи. Он не велел убирать их. "Деревню напоминают, Обломовку", - сказал он.

Потом сядет дочитывать начатые на даче книги, иногда приляжет небрежно с книгой на диван и читает.

Тишина идеальная: пройдет разве солдат какой-нибудь по улице или кучка мужиков, с топорами за поясом. Редко-редко заберется в глушь разносчик и, остановясь перед решетчатым забором, с полчаса горланит: "Яблоки, арбузы астраханские" - так, что нехотя купишь что-нибудь.

Иногда придет к нему Маша, хозяйская девочка, от маменьки, сказать, что грузди или рыжики продают: не велит ли он взять кадочку для себя, или зазовет он к себе Ваню, ее сына, спрашивает, что он выучил, заставит прочесть или написать и посмотрит, хорошо ли он пишет и читает.

Если дети не затворят дверь за собой, он видит голую шею и мелькающие, вечно движущиеся локти и спину хозяйки.

Она все за работой, все что-нибудь гладит, толчет, трет и уже не церемонится, не накидывает шаль, когда заметит, что он видит ее сквозь полуотворенную дверь, только усмехнется и опять заботливо толчет, гладит и трет на большом столе.

Он иногда с книгой подойдет к двери, заглянет к ней и поговорит с хозяйкой.

- Вы все за работой! - сказал он ей однажды.

Она усмехнулась и опять заботливо принялась вертеть ручку кофейной мельницы, и локоть ее так проворно описывал круги, что у Обломова рябило в глазах.

- Ведь вы устанете, - продолжал он.

- Нет, я привыкла, - отвечала она, треща мельницей.

- А когда нет работы, что ж вы делаете?

- Как нет работы? Работа всегда есть, - сказала она. - Утром обед готовить, после обеда шить, а к вечеру ужин.

- Разве вы ужинаете?

- Как же без ужина? ужинаем. Под праздник ко всенощной ходим.

- Это хорошо, - похвалил Обломов. - В какую же церковь?

- К рождеству: это наш приход.

- А читаете что-нибудь?

Она поглядела на него тупо и молчала.

- Книги у вас есть? - спросил он.

- У братца есть, да они не читают. Газеты из трактира берем, так иногда братец вслух читают... да вот у Ванечки много книг.

- Ужель же вы никогда не отдыхаете?

- Ей-богу, правда!

- И в театре не бываете?

- Братец на святках бывают.

- А вы?

- Когда мне? А ужин как? - спросила она, боком поглядев на него.

- Кухарка может без вас...

- Акулина-то! - с удивлением возразила она. - Как же можно? Что она сделает без меня? Ужин и к завтрему не поспеет. У меня все ключи.

Молчание. Обломов любовался ее полными, круглыми локтями.

- Как у вас хороши руки, - вдруг сказал Обломов, - можно хоть сейчас нарисовать.

Она усмехнулась и немного застыдилась.

- Неловко с рукавами, - оправдывалась она, нынче ведь вон какие пошли платья, рукава все выпачкаешь.

И замолчала. Обломов тоже молчал.

- Вот только домелю кофе, - шептала про себя хозяйка, - сахар буду колоть. Еще не забыть за корицей послать.

- Вам бы замуж надо выйти, - сказал Обломов, - вы славная хозяйка.

Она усмехнулась и стала пересыпать кофе в большую стеклянную банку.

- Право, - прибавил Обломов.

- Кто меня с детьми-то возьмет? - отвечала она и что-то начала считать в уме.

- Два десятка... - задумчиво говорила она, - ужели она их все положит? - И, поставив в шкаф банку, побежала в кухню. А Обломов ушел к себе и стал читать книгу...

- Какая еще свежая, здоровая женщина и какая хозяйка! Право бы, замуж ей... - говорил он сам себе и погружался в мысль... об Ольге.

Обломов в хорошую погоду наденет фуражку и обойдет окрестность; там попадет в грязь, здесь войдет в неприятное сношение с собаками и вернется домой.

А дома уж накрыт стол, и кушанье такое вкусное, подано чисто. Иногда сквозь двери просунется голая рука с тарелкой - просят попробовать хозяйского пирога.

- Тихо, хорошо в этой стороне, только скучно! - говорил Обломов, уезжая в оперу.

Однажды, воротясь поздно из театра, он с извозчиком стучал почти час в ворота; собака, от скаканья на цепи и лая, потеряла голос. Он иззяб и рассердился, объявив, что съедет на другой же день. Но и другой, и третий день, и неделя прошла - он еще не съезжал.

Ему было очень скучно не видеть Ольги в неположенные дни, не слышать ее голоса, не читать в глазах все той же, неизменяющейся ласки, любви, счастья.

Зато в положенные дни он жил, как летом, заслушивался ее пения или глядел ей в глаза; а при свидетелях довольно было ему одного ее взгляда, равнодушного для всех, но глубокого и знаменательного для него.

По мере того, однакож, как дело подходило к зиме, свидания их становились реже наедине. К Ильинским стали ездить гости, и Обломову по целым дням не удавалось сказать с ней двух слов. Они менялись взглядами. Ее взгляды выражали иногда усталость и нетерпение.

Она с нахмуренными бровями глядела на всех гостей. Обломов раза два даже соскучился и после обеда однажды взялся было за шляпу.

- Куда? - вдруг с изумлением спросила Ольга, очутясь подле него и хватая за шляпу.

- Позвольте домой...

- Зачем? - спросила она. Одна бровь у ней лежала выше другой. - Что вы станете делать?

- Я так... - говорил он, едва тараща глаза от сна.

- Кто ж вам позволит? Уж не спать ли вы собираетесь? - спрашивала она, строго поглядев ему попеременно в один глаз, потом в другой.

- Что вы! - живо возразил Обломов. - Спать днем! Мне просто скучно.

И он отдал шляпу.

- Сегодня в театр, - сказала она.

- Не вместе в ложу, - прибавил он со вздохом.

- Так что же? А это разве ничего, что мы видим друг друга, что ты зайдешь в антракте, при разъезде подойдешь, подашь руку до кареты?.. Извольте ехать! - повелительно прибавила она. - Что это за новости!

Нечего делать, он ехал в театр, зевал, как будто хотел вдруг проглотить сцену, чесал затылок и перекладывал ногу на ногу.

"Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! - думал он. - А то после такого лета да видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика.. Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу.."

В антракте он пошел в ложу к Ольге и едва протеснился до нее между двух каких-то франтов. Чрез пять минут он ускользнул и остановился у входа в кресла, в толпе. Акт начался, и все торопились к своим местам. Франты из ложи Ольги тоже были тут и не видели Обломова.

- Что это за господин был сейчас в ложе у Ильинских? - спросил один у другого.

- Это Обломов какой-то, - небрежно отвечал другой.

- Что это за Обломов?

- Это... помещик, друг Штольца.

- А! - значительно произнес другой. - Друг Штольца. Что ж он тут делает?

- Dieu sait! - отвечал другой, и все разошлись по местам. Но Обломов потерялся от этого ничтожного разговора.

"Что за господин?.. какой-то Обломов... что он тут делает... Dieu sait", - все это застучало ему в голову. - "Какой-то"! Что я тут делаю? Как что?

Люблю Ольгу; я ее... Однакож вот уж в свете родился вопрос: что я тут делаю? Заметили... Ах, боже мой! как же, надо что-нибудь..."

Он уж не видел, что делается на сцене, какие там выходят рыцари и женщины; оркестр гремит, а он и не слышит. Он озирается по сторонам и считает, сколько знакомых в театре: вон тут, там - везде сидят, все спрашивают: "Что это за господин входил к Ольге в ложу ?.." - "Какой-то Обломов!" - говорят все.

"Да, я "какой-то"! - думал он в робком унынии. - Меня знают, потому что я друг Штольца. Зачем я у Ольги? - "Dieu sait!.." Вон, вон, эти франты смотрят на меня, потом на ложу Ольги!"

Он взглянул на ложу: бинокль Ольги устремлен был на него.

"Ах ты, господи! - думал он. - А она глаз не спускает с меня! Что она нашла во мне такого? Экое сокровище далось! Вон, кивает теперь, на сцену указывает... франты, кажется, смеются, смотря на меня... Господи, господи!"

Он опять в волнении неистово почесал затылок, опять переложил ногу на ногу.

Она звала франтов из театра пить чай, обещала повторить каватину и ему велела приехать.

"Нет, уж сегодня не поеду; надо решить дело скорей, да потом... Что это, ответа поверенный не шлет из деревни?.. Я бы давно уехал, перед отъездом обручился бы с Ольгой... Ах, а она все смотрит на меня! Беда, право!"

Он, не дождавшись конца оперы, уехал домой. Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья смотрел на Ольгу наедине, слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где будет сиять Ольга, - и все засияет около нее. Заглядывая в будущее, он иногда невольно, иногда умышленно заглядывал в полуотворенную дверь, и на мелькавшие локти хозяйки.

Однажды тишина в природе и в доме была идеальная; ни стуку карет, ни хлопанья дверец; в передней на часах мерно постукивал маятник да пели канарейки; но это не нарушает тишину, а придает ей только некоторый оттенок жизни.

Илья Ильич лежал небрежно на диване, играя туфлей, ронял ее на пол, поднимал на воздух, повертит там, она упадет, он подхватывает с пола ногой... Вошел Захар и стал у дверей.

- Ты что? - небрежно спросил Обломов.

Захар молчал и почти прямо, не стороной, глядел на него.

- Ну? - спросил Обломов, взглянув на него с удивлением. - Пирог, что ли, готов?

- Вы нашли квартиру? - спросил, в свою очередь, Захар.

- Нет еще. А что?

- Да я не все еще разобрал: посуда, одежа, сундуки - все еще в чулане горой стоит. Разбирать, что ли?

- Погоди, - рассеянно сказал Обломов, - я жду ответа из деревни.

- Стало быть, свадьба-то после рождества будет? - прибавил Захар.

- Какая свадьба? - вдруг встав, спросил Обломов.

- Известно какая: ваша! - отвечал Захар положительно, как о деле давно решенном. - Ведь вы женитесь?

- Я женюсь! На ком? - с ужасом спросил Обломов, пожирая Захара изумленными глазами.

- На Ильинской барыш... - Захар еще не договорил, а Обломов был у него почти на носу.

- Что ты, несчастный, кто тебе внушил эту мысль? - патетически, сдержанным голосом воскликнул Обломов, напирая на Захара.

- Что я за несчастный? Слава тебе господи! - говорил Захар, отступая к дверям. - Кто? Люди Ильинские еще летом сказывали.

- Цссс!.. - зашипел на него Обломов, подняв палец вверх и грозя на Захара.

- Ни слова больше!

- Разве я выдумал? - говорил Захар.

- Ни слова! - повторил Обломов, грозно глядя на него, и указал ему дверь.

Захар ушел и вздохнул на все комнаты.

Обломов не мог опомниться; он все стоял в одном положении, с ужасом глядя на то место, где стоял Захар, потом в отчаянии положил руки на голову и сел в кресло.

"Люди знают! - ворочалось у него в голове. - По лакейским, по кухням, толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба. А тетка еще не подозревает или если подозревает, то, может быть, другое, недоброе...

Ай, ай, ай, что она может подумать! А я? А Ольга?"

- Несчастный, что я наделал! - говорил он, переваливаясь на диван лицом к подушке. - Свадьба! Этот поэтический миг в жизни любящихся, венец счастья - о нем заговорили лакеи, кучера, когда еще ничего не решено, когда ответа из деревни нет, когда у меня пустой бумажник, когда квартира не найдена...

Он стал разбирать поэтический миг, который вдруг потерял краски, как только заговорил о нем Захар. Обломов стал видеть другую сторону медали и мучительно переворачивался с боку на бок, ложился на спину, вдруг вскакивал, делал три шага по комнате и опять ложился.

"Ну, не бывать добру! - думал со страхом Захар у себя в передней. - Эк меня дернула нелегкая!"

- Откуда они знают? - твердил Обломов, - Ольга молчала, я и подумать вслух не смел, а в передней все решили! Вот что значит свидания наедине, поэзия утренних и вечерних зорь, страстные взгляды и обаятельное пение! Ох, уж эти поэмы любви, никогда добром не кончаются! Надо прежде стать под венец и тогда плавать в розовой атмосфере!.. Боже мой! Боже мой! Бежать к тетке, взять Ольгу за руку и сказать: "Вот моя невеста!", да не готово ничего, ответа из деревни нет, денег нет, квартиры нет! Нет, надо выбить прежде из головы Захара эту мысль, затушить слухи, как пламя, чтоб оно не распространилось, чтоб не было огня и дыма... Свадьба! Что такое свадьба?..

Он было улыбнулся, вспомнив прежний свой поэтический идеал свадьбы, длинное покрывало, померанцевую ветку, шепот толпы...

Но краски были уже не те: тут же, в толпе, был грубый, неопрятный Захар и вся дворня Ильинских, ряд карет, чужие, холодно-любопытные лица. Потом, потом мерещилось все такое скучное, страшное...

"Надо выбить из головы Захара эту мысль, чтоб он счел это за нелепость", - решил он, то судорожно волнуясь, то мучительно задумываясь.

Через час он кликнул Захара.

Захар притворился, что не слышит, и стал было потихоньку выбираться на кухню. Он уж отворил без скрипу дверь, да не попал боком в одну половинку и плечом так задел за другую, что обе половинки распахнулись с грохотом.

- Захар! - повелительно закричал Обломов.

- Чего вам? - из передней отозвался Захар.

- Поди сюда! - сказал Илья Ильич.

- Подать, что ли, что? Так говорите, я подам! - ответил он

- Поди сюда! - расстановисто и настойчиво произнес Обломов.

- Ах, смерть нейдет! - прохрипел Захар, влезая в комнату.

- Ну, чего вам? - спросил он, увязнув в дверях.

- Подойди сюда! - торжественно-таинственным голосом говорил Обломов, указывая Захару, куда стать, и указал так близко, что почти пришлось бы ему сесть на колени барину.

- Куда я туда подойду? Там тесно, я и отсюда слышу, - отговаривался Захар, остановясь прямо у дверей.

- Подойди, тебе говорят! - грозно произнес Обломов.

Захар сделал шаг и стал как монумент, глядя в окно на бродивших кур и подставляя барину, как щетку, бакенбарду. Илья Ильич в один час, от волнения, изменился, будто осунулся в лице; глаза бегали беспокойно.

"Ну, будет теперь!" - подумал Захар, делаясь мрачнее и мрачнее.

- Как ты мог сделать такой несообразный вопрос барину? - спросил Обломов.

"Вона, пошел!" - думал Захар, крупно мигая, в тоскливом ожидании "жалких слов".

- Я тебя спрашиваю, как ты мог забрать такую нелепость себе в голову? - повторил Обломов.

Захар молчал.

- Слышишь, Захар? Зачем ты позволяешь себе не только думать, даже говорить?..

- Позвольте, Илья Ильич, я лучше Анисью позову... - отвечал Захар и шагнул было к двери.

- Я хочу с тобой говорить, а не с Анисьей, - возразил Обломов. - Зачем ты выдумал такую нелепость?

- Я не выдумывал, - сказал Захар. - Ильинские люди сказывали.

- А им кто сказывал?

- Я почем знаю! Катя сказала Семену, Семен Никите, Никита Василисе, Василиса Анисье, а Анисья мне... - говорил Захар.

- Господи, господи! Все! - с ужасом произнес Обломов. - Все это вздор, нелепость, ложь, клевета слышишь ли ты? - постучав кулаком об стол, сказал Обломов. - Этого быть не может!

- Отчего не может быть? - равнодушно перебил Захар. - Дело обыкновенное - свадьба! Не вы одни, все женятся.

- Все! - сказал Обломов. - Ты мастер равнять меня с другими да со всеми! Это быть не может! И нет, и не было! Свадьба - обыкновенное дело: слышите? Что такое свадьба?

Захар взглянул было на Обломова, да увидал яростно устремленные на него глаза и тотчас перенес взгляд направо, в угол.

- Слушай, я тебе объясню, что это такое. "Свадьба, свадьба", - начнут говорить праздные люди, разные женщины, дети, по лакейским, по магазинам, по рынкам. Человек перестает называться Ильей Ильичом или Петром Петровичем, а называется "жених". Вчера на него никто и смотреть не хотел, а завтра все глаза пучат, как на шельму какую-нибудь. Ни в театре, ни на улице прохода не дадут. "Вот, вот жених!" - шепчут все. А сколько человек подойдет к нему в день, всякий норовит сделать рожу поглупее, вот как у тебя теперь! (Захар быстро перенес взгляд опять на двор) и сказать что-нибудь понелепее, - продолжал Обломов. - Вот оно, какое начало! А ты езди каждый день, как окаянный, с утра к невесте, да все в палевых перчатках, чтоб у тебя платье с иголочки было, чтоб ты не глядел скучно, чтоб не ел, не пил как следует, обстоятельно, а так, ветром бы жил да букетами! Это месяца три, четыре! Видишь? Так как же я-то могу?

Обломов остановился и посмотрел, действует ли на Захара это изображение неудобств женитьбы.

- Идти, что ли, мне? - спросил Захар, оборачиваясь к двери.

- Нет, ты постой! Ты мастер распускать фальшивые слухи, так узнай, почему они фальшивые.

- Что мне узнавать? - говорил Захар, осматривая стены комнаты.

- Ты забыл, сколько беготни, суматохи и у жениха и у невесты. А кто у меня... ты, что ли, будешь бегать по портным, по сапожникам, к мебельщику?

Один я не разорвусь на все стороны. Все в городе узнают. "Обломов женится - вы слышали?" - "Ужели? На ком? Кто такая? Когда свадьба?" - говорил Обломов разными голосами. - Только и разговора! Да я измучусь, слягу от одного этого, а ты выдумал: свадьба!

Он опять взглянул на Захара.

- Позвать, что ли, Анисью? - спросил Захар.

- Зачем Анисью? Ты, а не Анисья, допустил это необдуманное предположение.

- Ну, за что это наказал меня господь сегодня? - прошептал Захар, вздохнув так, что у него приподнялись даже плечи.

- А издержки какие? - продолжал Обломов. - А деньги где? Ты видел, сколько у меня денег? - почти грозно спросил Обломов. - А квартира где? Здесь надо тысячу рублей заплатить, да нанять другую, три тысячи дать, да на отделку сколько! А там экипаж, повар, на прожиток! Где я возьму?

- Как же с тремястами душ женятся другие? - возразил Захар, да и сам раскаялся, потому что барин почти вскочил с кресла, так и припрыгнул на нем.

- Ты опять "другие"? Смотри! - сказал он, погрозив пальцем. - Другие в двух, много в трех комнатах живут: и столовая и гостиная - все тут; а иные и спят тут же; дети рядом; одна девка на весь дом служит. Сама барыня на рынок ходит! А Ольга Сергеевна пойдет на рынок?

- На рынок-то и я схожу, - заметил Захар.

- Ты знаешь, сколько дохода с Обломовки получаем? - спрашивал Обломов. - Слышишь, что староста пишет? доходу "тысящи яко две помене"! А тут дорогу надо строить, школы заводить, в Обломовку ехать; там негде жить, дома еще нет... Какая же свадьба? Что ты выдумал?

Обломов остановился. Он сам пришел в ужас от этой грозной, безотрадной перспективы. Розы, померанцевые цветы, блистанье праздника, шепот удивления в толпе - все вдруг померкло.

Он изменился в лице и задумался. Потом понемногу пришел в себя, оглянулся и увидел Захара.

- Что ты? - спросил он угрюмо.

- Ведь вы велели стоять! - сказал Захар.

- Поди! - с нетерпением махнул ему Обломов.

Захар быстро шагнул в двери.

- Нет, постой! - вдруг остановил Обломов.

- То поди, то постой! - ворчал Захар, придерживаясь рукой за дверь.

- Как же ты смел распускать про меня такие, ни с чем не сообразные слухи? - встревоженным шепотом спрашивал Обломов.

- Когда же я, Илья Ильич, распускал? Это не я, а люди Ильинские сказывали, что барин, дескать, сватался...

- Цссс... - зашипел Обломов, грозно махая рукой, - ни слова, никогда!

Слышишь?

- Слышу, - робко отвечал Захар.

- Не станешь распространять этой нелепости?

- Не стану, - тихо отвечал Захар, не поняв половины слов и зная только, что они "жалкие".

- Смотри же, чуть услышишь, - заговорят об этом, спросят - скажи: это вздор, никогда не было и быть не может! - шепотом добавил Обломов.

- Слушаю, - чуть слышно прошептал Захар.

Обломов оглянулся и погрозил ему пальцем. Захар мигал испуганными глазами и на цыпочках уходил было к двери.

- Кто первый сказал об этом? - догнав, спросил его Обломов.

- Катя сказала Семену, Семен Никите, - шептал Захар, - Никита Василисе...

- А ты всем разболтал! Я тебя! - грозно шипел Обломов. - Распускать клевету про барина! А!

- Что вы томите меня жалкими-то словами? - сказал Захар. - Я позову Анисью: она все знает...

- Что она знает? Говори, говори сейчас...

Захар мгновенно выбрался из двери и с необычайной быстротой шагнул в кухню.

- Брось сковороду, пошла к барину! - сказал он Анисье, указав ей большим пальцем на дверь.

Анисья передала сковороду Акулине, выдернула из-за пояса подол, ударила ладонями по бедрам и, утерев указательным пальцем нос, пошла к барину. Она в пять минут успокоила Илью Ильича, сказав ему, что никто о свадьбе ничего не говорил: вот побожиться не грех и даже образ со стены снять, и что она в первый раз об этом слышит; говорили, напротив, совсем другое, что барон, слышь, сватался за барышню...

- Как барон! - вскочив вдруг, спросил Илья Ильич, и у него поледенело не только сердце, но руки и ноги.

- И это вздор! - поспешила сказать Анисья, видя, что она из огня попала в полымя. - Это Катя только Семену сказала, Семен Марфе, Марфа переврала все Никите, а Никита сказал, что "хорошо, если б ваш барин, Илья Ильич, посватал барышню..."

- Какой дурак этот Никита! - заметил Обломов.

- Точно что дурак, - подтвердила Анисья, - он и за каретой когда едет, так словно спит. Да и Василиса не поверила, - скороговоркой продолжала она, - она еще в успеньев день говорила ей, а Василисе рассказывала сама няня, что барышня и не думает выходить замуж, что статочное ли дело, чтоб ваш барин давно не нашел себе невесты, кабы захотел жениться, и что еще недавно она видела Самойлу, так тот даже смеялся этому: какая, дескать, свадьба? И на свадьбу не похоже, а скорее на похороны, что у тетеньки все головка болит, а барышня плачут да молчат; да в доме и приданого не готовят; у барышни чулков пропасть нештопаных, и те не соберутся заштопать; что на той неделе даже заложили серебро...

"Заложили серебро? И у них денег нет!" - подумал Обломов, с ужасом поводя глазами по стенам и останавливая их на носу Анисьи, потому что на другом остановить их было не на чем. Она как будто и говорила все это не ртом, а носом.

- Смотри же, не болтать пустяков! - заметил Обломов, грозя ей пальцем.

- Какое болтать! Я и в мыслях не думаю, не токмо что болтать, - трещала Анисья, как будто лучину щипала, - да ничего и нет, в первый раз слышу сегодня, вот перед господом богом, сквозь землю провалиться! Удивилась, как барин молвил мне, испугалась, даже затряслась вся! Как это можно? Какая свадьба? Никому и во сне не грезилось. Я ни с кем ничего не говорю, все на кухне сижу. С Ильинскими людьми не видалась с месяц, забыла, как их и зовут. А здесь с кем болтать? С хозяйкой только и разговору, что о хозяйстве; с бабушкой поговорить нельзя: та кашляет, да и на ухо крепка; Акулина дура набитая, а дворник пьяница; остаются ребятишки только: с теми что говорить? Да и я барышню в лицо забыла...

- Ну, ну, ну! - говорил Обломов, с нетерпением махнув рукой, чтоб она шла.

- Как можно говорить, чего нет? - договаривала Анисья уходя. - А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет: день-деньской маешься, маешься - до того ли? Бог знает, что это! Вот образ-то на стене... - И вслед за этим говорящий нос исчез за дверью, но говор еще слышался с минуту за дверью.

- Вот оно что! И Анисья твердит: статочное ли дело! - говорил шепотом Обломов, складывая ладони вместе.

- Счастье, счастье! - едко проговорил он потом. - Как ты хрупко, как ненадежно! Покрывало, венок, любовь, любовь! А деньги где? а жить чем? И тебя надо купить, любовь, чистое, законное благо.

С этой минуты мечты и спокойствие покинули Обломова. Он плохо спал, мало ел, рассеянно и угрюмо глядел на все.

Он хотел испугать Захара и испугался сам больше его, когда вникнул в практическую сторону вопроса о свадьбе и увидел, что это, конечно, поэтический, но вместе и практический, официальный шаг к существенной и серьезной действительности и к ряду строгих обязанностей.

А он не так воображал себе разговор с Захаром. Он вспомнил, как торжественно хотел он объявить об этом Захару, как Захар завопил бы от радости и повалился ему в ноги; он бы дал ему двадцать пять рублей, а Анисье десять...

Все вспомнил, и тогдашний трепет счастья, руку Ольги, ее страстный поцелуй... и обмер: "Поблекло, отошло!" - раздалось внутри его.

- Что же теперь?.. V

Обломов не знал, с какими глазами покажется он к Ольге, что будет говорить она, что будет говорить он, и решился не ехать к ней в среду, а отложить свидание до воскресенья, когда там много народу бывает и им наедине говорить не удастся.

Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях души.

Остановившись на этом решении, он уже немного успокоился и написал в деревню к соседу, своему поверенному, другое письмо, убедительно прося его поспешить ответом, по возможности удовлетворительным.

Затем стал размышлять, как употребить это длинное, несносное послезавтра, которое было бы так наполнено присутствием Ольги, невидимой беседой их душ, ее пением. А тут вдруг Захара дернуло встревожить его так некстати!

Он решился поехать к Ивану Герасимовичу и отобедать у него, чтоб как можно менее заметить этот несносный день. А там, к воскресенью, он успеет приготовиться, да, может быть, к тому времени придет и ответ из деревни.

Пришло и послезавтра.

Его разбудило неистовое скаканье на цепи и лай собаки. Кто-то вошел на двор, кого-то спрашивают. Дворник вызвал Захара. Захар принес Обломову письмо с городской почты.

- От Ильинской барышни, - сказал Захар.

- Ты почем знаешь? - сердито спросил Обломов. - Врешь!

- На даче все такие письма от нее носили, - твердил свое Захар.

"Здорова ли она? Что это значит?" - думал Обломов, распечатывая письмо.

"Не хочу ждать среды (писала Ольга): мне так скучно не видеться подолгу с вами, что я завтра непременно жду вас в три часа в Летнем саду".

И только.

Опять поднялась было тревога со дна души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить с Ольгой, какое лицо сделать ей.

- Не умею, не могу, - говорил он. - Поди узнай у Штольца!

Но он успокоил себя тем, что, вероятно, она приедет с теткой или с другой дамой - с Марьей Семеновной, например, которая так ее любит, не налюбуется на нее. При них он кое-как надеялся скрыть свое замешательство и готовился быть разговорчивым и любезным.

"И в самый обед: нашла время!" - думал он, направляясь, не без лени, к Летнему саду.

Лишь только он вошел в длинную аллею, он видел, как с одной скамьи встала и пошла к нему навстречу женщина под вуалью.

Он никак не принял ее за Ольгу: одна! быть не может! Не решится она, да и нет предлога уйти из дома.

Однакож... походка как будто ее: так легко и быстро скользят ноги, как будто не переступают, а движутся; такая же наклоненная немного вперед шея и голова, точно она все ищет чего-то глазами под ногами у себя.

Другой бы по шляпке, по платью заметил, но он, просидев с Ольгой целое утро, никогда не мог потом сказать, в каком она была платье и шляпке.

В саду почти никого нет; какой-то пожилой господин ходит проворно: очевидно, делает моцион для здоровья, да две... не дамы, а женщины, няньки с двумя озябшими до синевы в лице, детьми.

Листья облетели, видно все насквозь; вороны на деревьях кричат так неприятно. Впрочем, ясно, день хорош, и если закутаться хорошенько, так и тепло.

Женщина под вуалью ближе, ближе...

- Она! - сказал Обломов и остановился в страхе, не веря глазам.

- Как, ты? Что ты? - спросил он, взяв ее за руку.

- Как я рада, что ты пришел, - говорила она, не отвечая на его вопрос, - я думала, что ты не придешь, начинала бояться!

- Как ты сюда, каким образом? - спрашивал он растерявшись.

- Оставь; что за дело, что за расспросы? Это скучно! Я хотела видеть тебя и пришла - вот и все!

Она крепко пожимала ему руку и весело, беззаботно смотрела на него, так явно и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения. Как, однакож, ни был он озабочен, но не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.

В эти минуты лицо ее дышало такою детскою доверчивостью к судьбе, к счастью, к нему... Она была очень мила.

- Ах, как я рада! Как я рада! - твердила она, улыбаясь и глядя на него. - Я думала, что не увижу тебя сегодня. Мне вчера такая тоска вдруг сделалась - не знаю, отчего, и я написала. Ты рад?

Она заглянула ему в лицо.

- Что ты такой нахмуренный сегодня? Молчишь? Ты не рад? Я думала, ты с ума сойдешь от радости, а он точно спит. Проснитесь, сударь, с вами Ольга!

Она, с упреком, слегка оттолкнула его от себя.

- Ты нездоров? Что с тобой? - приставала она.

- Нет, я здоров и счастлив, - поспешил он сказать, чтоб только дело не доходило до добыванья тайн у него из души. - Я вот только тревожусь, как ты одна...

- Это уж моя забота, - сказала она с нетерпением. - Лучше разве, если б я с ma tante приехала?

- Лучше, Ольга..

- Если б я знала, я бы попросила ее, - перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из своей. - Я думала, что для тебя нет больше счастья, как побыть со мной.

- И нет, и быть не может! - возразил Обломов. - Да как же ты одна...

- Нечего долго и разговаривать об этом; поговорим лучше о другом, - беззаботно сказала она.

- Послушай... Ах, что-то я хотела сказать, да забыла.

- Не о том ли, как ты одна пришла сюда? - заговорил он, оглядываясь беспокойно по сторонам.

- Ах, нет! Ты все свое! Как не надоест! Что такое я хотела сказать?.. Ну, все равно, после вспомню. Ах, как здесь хорошо: листья все упали, feuilles d'automne - помнишь Гюго? Там вон солнце, Нева... Пойдем к Неве, покатаемся в лодке...

- Что ты? Бог с тобой! Этакой холод, а я только в ваточной шинели...

- Я тоже в ваточном платье. Что за нужда. Пойдем, пойдем.

Она бежала, тащила и его. Он упирался и ворчал. Однакож надо было сесть в лодку и поехать.

- Как ты это одна попала сюда? - твердил тревожно Обломов.

- Сказать, как? - лукаво дразнила она, когда они выехали на середину реки.

- Теперь можно: ты не уйдешь отсюда, а там убежал бы...

- А что? - со страхом заговорил он.

- Завтра придешь к нам? - вместо ответа спросила она.

"Ах, боже мой! - подумал Обломов. - Она как будто в мыслях прочла у меня, что я не хотел приходить".

- Приду, - отвечал он вслух.

- С утра, на целый день.

Он замялся.

- Ну, так не скажу, - сказала она.

- Приду на целый день.

- Вот видишь... - начала она серьезно, - я за тем звала тебя сегодня сюда, чтоб сказать тебе...

- Что? - с испугом спросил он.

- Чтоб ты... завтра пришел к нам...

- Ах ты, боже мой! - с нетерпением перебил он. Да как ты сюда-то попала?

- Сюда? - рассеянно повторила она. - Как я сюда попала? Да вот так, пришла... Постой... да что об этом говорить!

Она зачерпнула горстью воды и брызнула ему в лицо. Он зажмурился, вздрогнул, а она засмеялась.

- Какая холодная вода, совсем рука оледенела! Боже мой! Как весело, как хорошо! - продолжала она, глядя по сторонам. - Поедем завтра опять, только уж прямо из дома...

- А теперь разве не прямо? Откуда же ты? - торопливо спросил он.

- Из магазина, - отвечала она.

- Из какого магазина?

- Как из какого? Я еще в саду сказала, из какого...

- Да нет, не сказала... - с нетерпением говорил он.

- Не сказала! Как странно! Забыла! Я пошла из дома с человеком к золотых дел мастеру...

- Ну?

- Ну вот... Какая это церковь? - вдруг спросила она у лодочника, указывая вдаль.

- Которая? Вон эта-то? - переспросил лодочник.

- Смольный! - нетерпеливо сказал Обломов. - Ну что ж, в магазин пошла, а там?

- Там... славные вещи... Ах, какой браслет я видела!

- Не о браслете речь! - перебил Обломов. - Что ж потом?

- Ну, и только, - рассеянно добавила она и зорко оглядывала местность вокруг.

- Где же человек? - приставал Обломов.

- Домой пошел, - едва отвечала она, вглядываясь в здания противоположного берега.

- А ты как? - говорил он.

- Как там хорошо! Нельзя ли туда? - спросила она, указывая зонтиком на противоположную сторону. - Ведь ты там живешь!

- Да.

- В какой улице, покажи.

- Как же человек-то? - спрашивал Обломов.

- Так, - небрежно отвечала она, - я послала его за браслетом. Он ушел домой, а я сюда.

- Как же ты так? - сказал Обломов, тараща на нее глаза.

Он сделал испуганное лицо. И она сделала нарочно такое же.

- Говори серьезно, Ольга; полно шутить.

- Я не шучу, право так! - сказала она покойно. - Я нарочно забыла дома браслет, а ma tante просила меня сходить в магазин. Ты ни за что не выдумаешь этого! - прибавила она с гордостью, как будто дело сделала.

- А если человек воротится? - спросил он.

- Я велела сказать, чтоб подождал меня, что я в другой магазин пошла, а сама сюда...

- А если Марья Михайловна спросит, в какой другой магазин пошла?

- Скажу, у портнихи была.

- А если она у портнихи спросит?

- А если Нева вдруг вся утечет в море, а если лодка перевернется, а если Морская и наш дом провалятся, а если ты вдруг разлюбишь меня... - говорила она и опять брызнула ему в лицо.

- Ведь человек уж воротился, ждет... - говорил он, утирая лицо. - Эй, лодочник, к берегу!

- Не надо, не надо! - приказывала она лодочнику.

- К берегу! человек уж воротился, - твердил Обломов.

- Пусть его! Не надо!

Но Обломов настоял на своем и торопливо пошел с нею по саду, а она, напротив, шла тихо, опираясь ему на руку.

- Что ты спешишь? - говорила она - Погоди, мне хочется побыть с тобой.

Она шла еще тише, прижималась к его плечу и близко взглядывала ему в лицо, а он говорил ей тяжело и скучно об обязанностях, о долге. Она слушала рассеянно, с томной улыбкой склонив голову, глядя вниз или опять близко ему в лицо, и думала о другом.

- Послушай, Ольга, - заговорил он наконец торжественно, - под опасением возбудить в тебе досаду, навлечь на себя упреки, я должен, однакож, решительно сказать, что мы зашли далеко. Мой долг, моя обязанность сказать тебе это.

- Что сказать? - спросила она с нетерпением.

- Что мы делаем очень дурно, что видимся тайком.

- Ты говорил это еще на даче, - сказала она в раздумье.

- Да, но я тогда увлекался: одной рукой отталкивал, а другой удерживал. Ты была доверчива, а я... как будто... обманывал тебя. Тогда было еще ново чувство...

- А теперь уж оно не новость, и ты начинаешь скучать.

- Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало знаешь свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь, что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за то, что делаем, - больше всего я.

- Что же мы делаем? - остановившись, спросила она.

- Как что? Ты обманываешь тетку, тайком уходишь из дома, видишься наедине с мужчиной... Попробуй сказать это все в воскресенье, при гостях...

- Отчего же не сказать? - произнесла она покойно. - Пожалуй, скажу...

- И увидишь, - продолжал он, - что тетке твоей сделается дурно, дамы бросятся вон, а мужчины лукаво и смело посмотрят на тебя...

Она задумалась.

- Но ведь мы - жених и невеста! - возразила она.

- Да, да, милая Ольга, - говорил он, пожимая ей обе руки, - и тем строже нам надо быть, тем осмотрительнее на каждому шагу. Я хочу с гордостью вести тебя под руку по этой самой аллее, всенародно, а не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а не устремлялись на тебя смело и лукаво, чтоб ни в чьей голове не смело родиться подозрение, что ты, гордая девушка, могла очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг...

- Я не забыла ни стыда, ни воспитания, ни долга, - гордо ответила она, отняв руку от него.

- Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это не я говорю, это скажут люди, свет, и никогда не простят тебе этого. Пойми, ради бога, чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле...

Она шла задумавшись.

- Пойми, для чего я говорю тебе это: ты будешь несчастлива, и на меня одного ляжет ответственность в этом. Скажут, я увлекал, закрывал от тебя пропасть с умыслом. Ты чиста и покойна со мной, но кого ты уверишь в этом?

Кто поверит?

- Это правда, - вздрогнув, сказала она. - Слушай же, - прибавила решительно, - скажем все ma tante, и пусть она завтра благословит нас...

Обломов побледнел.

- Что ты? - спросила она.

- Погоди, Ольга: к чему так торопиться?.. - поспешно прибавил он.

У самого дрожали губы.

- Не ты ли, две недели назад, сам торопил меня? - спросила она, глядя сухо и внимательно на него.

- Да я не подумал тогда о приготовлениях, а их много! - сказал он вздохнув.

- Дождемся только письма из деревни.

- Зачем же дожидаться письма? Разве тот или другой ответ может изменить твое намерение? - спросила она, еще внимательнее глядя на него.

- Вот мысль! Нет; а все нужно для соображений: надо же будет сказать тетке, когда свадьба. С ней мы не о любви будем говорить, а о таких делах, для которых я вовсе не приготовлен теперь.

- Тогда и скажем, как получишь письмо, а между тем все будут знать, что мы жених и невеста, и мы будем видеться ежедневно. Мне скучно, - прибавила она, - я томлюсь этими длинными днями; все замечают, ко мне пристают, намекают лукаво на тебя... Все это мне надоело!

- Намекают на меня? - едва выговорил Обломов.

- Да, по милости Сонечки.

- Вот видишь, видишь? Ты не слушала меня, рассердилась тогда!

- Ну, что, видишь? Ничего не вижу, вижу только, что ты трус... Я не боюсь этих намеков.

- Не трус, а осторожен... Но пойдем, ради бога, отсюда, Ольга; смотри, вон карета подъезжает. Не знакомые ли? Ах! Так в пот и бросает... Пойдем, пойдем... - боязливо говорил он и заразил страхом и ее.

- Да, пойдем скорее, - сказала и она шепотом, скороговоркой.

И они почти побежали по аллее до конца сада, не говоря ни слова: Обломов, оглядываясь беспокойно во все стороны, а она, совсем склонив голову вниз и закрывшись вуалью.

- Так завтра! - сказала она, когда они были у того магазина, где ждал ее человек.

- Нет, лучше послезавтра... или нет, в пятницу или субботу, - отвечал он.

- Отчего ж?

- Да... видишь, Ольга... я все думаю, не подоспеет ли письмо?

- Пожалуй. Но завтра та'к приди, к обеду, слышишь?

- Да, да, хорошо, хорошо! - торопливо прибавил он, а она вошла в магазин.

"Ах, боже мой, до чего дошло! Какой камень вдруг упал на меня! Что я теперь стану делать? Сонечка! Захар! франты..." VI

Он не заметил, что Захар подал ему совсем холодный обед, не заметил, как после того очутился в постели и заснул крепким, как камень, сном.

На другой день он содрогнулся при мысли ехать к Ольге: как можно! Он живо представил себе, как на него все станут смотреть значительно.

Швейцар и без того встречает его как-то особенно ласково. Семен так и бросается сломя голову, когда он спросит стакан воды. Катя, няня провожают его дружелюбной улыбкой.

"Жених, жених!" - написано у всех на лбу, а он еще не просил согласия тетки, у него ни гроша денег нет, и он не знает, когда будут, не знает даже, сколько он получит дохода с деревни в нынешнем году; дома в деревне нет - хорош жених!

Он решил, что до получения положительных известий из деревни он будет видеться с Ольгой только в воскресенье, при свидетелях. Поэтому, когда пришло завтра, он не подумал с утра начать готовиться ехать к Ольге.

Он не брился, не одевался, лениво перелистывал французские газеты, взятые на той неделе у Ильинских, не смотрел беспрестанно на часы и не хмурился, что стрелка долго не подвигается вперед.

Захар и Анисья, думали, что он, по обыкновению, не будет обедать дома, и не спрашивали его, что готовить.

Он их разбранил, объявив, что он совсем не всякую среду обедал у Ильинских, что это "клевета", что обедал он у Ивана Герасимовича и что вперед, кроме разве воскресенья, и то не каждого, будет обедать дома.

Анисья опрометью побежала на рынок за потрохами для любимого супа Обломова.

Приходили хозяйские дети к нему: он проверил сложение и вычитание у Вани и нашел две ошибки. Маше налиновал тетрадь и написал большие азы, потом слушал, как трещат канарейки, и смотрел в полуотворенную дверь, как мелькали и двигались локти хозяйки.

Часу во втором хозяйка из-за двери спросила, не хочет ли он закусить: у них пекли ватрушки. Подали ватрушки и рюмку смородиновой водки.

Волнение Ильи Ильича немного успокоилось, и на него нашла только тупая задумчивость, в которой он пробыл почти до обеда.

После обеда, лишь только было он, лежа на диване, начал кивать головой, одолеваемый дремотой, - дверь из хозяйской половины отворилась, и оттуда появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в обеих руках.

Она положила их на два стула, а Обломов вскочил н предложил ей самой третий, но она не села; это было не в ее привычках: она вечно на ногах, вечно в заботе и в движении.

- Вот я разобрала сегодня ваши чулки, - сказала она, - пятьдесят пять пар, да почти все худые...

- Какие же вы добрые! - говорил Обломов, подходя к ней и взяв ее шутливо слегка за локти.

Она усмехнулась.

- Что вы беспокоитесь? Мне, право, совестно.

- Ничего, наше дело хозяйское: у вас некому разбирать, а мне в охоту, - продолжала она. - Вот тут двадцать пар совсем не годятся: их уж и штопать не стоит.

- Не надо, бросьте все, пожалуйста! что вы занимаетесь этой дрянью. Можно новые купить...

- Как бросить, зачем? Вот эти можно все надвязать. - И она начала живо отсчитывать чулки.

- Да сядьте, пожалуйста; что вы стоите? - предлагал он ей.

- Нет, покорнейше благодарю, некогда покладываться, - отвечала она, уклоняясь опять от стула. - Сегодня стирка у нас; надо все белье приготовить.

- Вы чудо, а не хозяйка! - говорил он, останавливая глаза на ее горле и на груди.

Она усмехнулась.

- Так как же, - спросила она, - надвязать чулки-то? Я бумаги и ниток закажу. Нам старуха из деревни носит, а здесь не стоит покупать: все гниль.

- Если вы так добры, сделайте одолжение, - говорил Обломов, - только мне, право совестно, что вы хлопочете.

- Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить: по вечерам нечего будет делать, и надвяжем.

У меня Маша уж начинает вязать, только спицы все выдергивает: большие, не по рукам.

- Ужель и Маша привыкает? - спросил Обломов.

- Ей-богу, правда.

- Не знаю, как и благодарить вас, - говорил Обломов, глядя на нее с таким же удовольствием, с каким утром смотрел на горячую ватрушку. - Очень, очень благодарен вам и в долгу не останусь, особенно у Маши: шелковых платьев накуплю ей, как куколку одену.

- Что вы? Что за благодарность? Куда ей шелковые платья? Ей и ситцевых не напасешься; так вот на ней все и горит, особенно башмаки: не успеваем на рынке покупать.

Она встала и взяла чулки.

- Куда же вы торопитесь? - говорил он. - Посидите, я не занят.

- В другое время когда-нибудь, в праздник; и вы к нам, милости просим, кофе кушать. А теперь стирка: я пойду, посмотрю, что Акулина, начала ли?..

- Ну, бог pс вами, не смею задерживать, - сказал Обломов, глядя ей в след в спину и на локти.

- Еще я халат ваш достала из чулана, - продолжала она, - его можно починить и вымыть: материя такая славная! Он долго прослужит.

- Напрасно! Я его не ношу больше, я отстал, он мне не нужен.

- Ну, все равно, пусть вымоют: может быть, наденете когда-нибудь... к свадьбе! - досказала она, усмехаясь и захлопывая дверь.

У него вдруг и сон отлетел, и уши навострились, и глаза он вытаращил.

- И она знает - все! - сказал он, опускаясь на приготовленный ей стул. - О Захар, Захар!

Опять полились на Захара "жалкие" слова, опять Анисья заговорила носом, что "она в первый раз от хозяйки слышит о свадьбе, что в разговорах с ней даже помину не было, да и свадьбы нет, и статочное ли дело? Это выдумал, должно быть, враг рода человеческого, хоть сейчас сквозь землю провалиться, и что хозяйка тоже готова снять образ со стены, что она про Ильинскую барышню и не слыхивала, и разумела какую-нибудь другую невесту..."

И много говорила Анисья, так что Илья Ильич замахал рукой. Захар попробовал было на другой день попроситься в старый дом, в Гороховую, в гости сходить, так Обломов таких гостей задал ему, что он насилу ноги унес.

- Там еще не знают, так надо распустить клевету. Дома сиди! - прибавил Обломов грозно.

Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с вопросом, что значит, что такое случилось, что его не было. Она писала, что проплакала целый вечер и почти не спала ночь.

- Плачет, не спит этот ангел! - восклицал Обломов. - Господи! Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь, как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, все волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?

Он с громкими вздохами ложился, вставал, даже выходил на улицу и все доискивался нормы жизни, такого существования, которое было бы и исполнено содержания и текло бы тихо, день за день, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной, мирно-хлопотливой жизни. Ему не хотелось воображать ее широкой, шумно несущейся рекой, с кипучими волнами, как воображал ее Штольц.

- Это болезнь, - говорил Обломов, - горячка, скаканье с порогами, с прорывами плотин, с наводнениями.

Он написал Ольге, что в Летнем саду простудился немного, должен был напиться горячей травы и просидеть дня два дома, что теперь все прошло и он надеется видеть ее в воскресенье.

Она написала ему ответ и похвалила, что он поберегся, советовала остаться дома и в воскресенье, если нужно будет, и прибавила, что она лучше проскучает с неделю, чтоб только он берегся.

Ответ принес Никита, тот самый, который, по словам Анисьи, был главным виновником болтовни. Он принес от барышни новые книги, с поручением от Ольги прочитать и сказать, при свидании, стоит ли их читать ей самой.

Она требовала ответа о здоровье. Обломов, написав ответ, сам отдал его Никите и прямо из передней выпроводил его на двор и провожал глазами до калитки, чтоб он не вздумал зайти на кухню и повторить там "клевету" и чтоб Захар не пошел провожать его на улицу.

Он обрадовался предложению Ольги поберечься и не приходить в воскресенье и написал ей, что, действительно, для совершенного выздоровления нужно просидеть еще несколько дней дома.

В воскресенье он был с визитом у хозяйки, пил кофе, ел горячий пирог и к обеду посылал Захара на ту сторону за мороженым и конфетами для детей.

Захара насилу перевезли через реку назад; мосты уже сняли, и Нева собралась замерзнуть. Обломову нельзя было думать и в среду ехать к Ольге.

Конечно, можно было бы броситься сейчас же на ту сторону, поселиться на несколько дней у Ивана Герасимовича и бывать, даже обедать каждый день у Ольги.

Предлог был законный: Нева захватила на той стороне, не успел переправиться.

У Обломова первым движением была эта мысль, и он быстро спустил ноги на пол, но, подумав немного, с заботливым лицом и со вздохом медленно опять улегся на своем месте.

"Нет, пусть замолкнут толки, пусть посторонние лица, посещающие дом Ольги, забудут немного его и увидят уж опять каждый день там тогда, когда они объявлены будут женихом и невестой".

- Скучно ждать, да нечего делать, - прибавил он со вздохом, принимаясь за присланные от Ольги книги.

Он прочел страниц пятнадцать. Маша пришла звать его, не хочет ли пойти на Неву: все идут посмотреть, как становится река. Он пошел и воротился к чаю.

Так проходили дни. Илья Ильич скучал, читал, ходил по улице, а дома заглядывал в дверь к хозяйке, чтоб от скуки перемолвить слова два. Он даже смолол ей однажды фунта три кофе с таким усердием, что у него лоб стал мокрый.

Он хотел было дать ей книгу прочесть. Она, медленно шевеля губами, прочла про себя заглавие и возвратила книгу, сказав, что когда придут святки, так она возьмет ее у него и заставит Ваню прочесть вслух, тогда и бабушка послушает, а теперь некогда.

Между тем на Неву настлали мостки, и однажды скаканье собаки на цепи и отчаянный лай возвестили вторичный приход Никиты с запиской, с вопросом о здоровье и с книгой.

Обломов боялся, чтоб и ему не пришлось идти по мосткам на ту сторону, спрятался от Никиты, написав в ответ, что у него сделалась маленькая опухоль в горле, что он не решается еще выходить со двора и что "жестокая судьба лишает его счастья еще несколько дней видеть ненаглядную Ольгу".

Он накрепко наказал Захару не сметь болтать с Никитой и опять глазами проводил последнего до калитки, а Анисье погрозил пальцем, когда она показала было нос из кухни и что-то хотела спросить Никиту. VII

Прошла неделя. Обломов, встав утром, прежде всего с беспокойством спрашивал, наведены ли мосты.

- Нет еще, - говорили ему, и он мирно проводил день, слушая постукиванье маятника, треск кофейной мельницы и пение канареек.

Цыплята не пищали больше, они давно стали пожилыми курами и прятались по курятникам. Книг, присланных Ольгой, он не успел прочесть: как на сто пятой странице он положил книгу, обернув переплетом вверх, так она и лежит уже несколько дней.

Зато он чаще занимается с детьми хозяйки. Ваня такой понятливый мальчик, в три раза запомнил главные города в Европе, и Илья Ильич обещал, как только поедет на ту сторону, подарить ему маленький глобус; а Машенька обрубила ему три платка - плохо, правда, но зато она так смешно трудится маленькими ручонками и все бегает показать ему каждый обрубленный вершок.

С хозяйкой он беседовал беспрестанно, лишь только завидит ее локти в полуотворенную дверь. Он уже по движению локтей привык распознавать, что делает хозяйка: сеет, мелет или гладит.

Даже пробовал заговорить с бабушкой, да она не сможет никак докончить разговора: остановится на полуслове, упрет кулаком в стену, согнется и давай кашлять, точно трудную работу какую-нибудь исправляет, потом охнет - тем весь разговор и кончится.

Только братца одного не видит он совсем или видит, как мелькает большой пакет мимо окон, а самого его будто и не слыхать в доме. Даже когда Обломов нечаянно вошел в комнату, где они обедают, сжавшись в тесную кучу, братец наскоро вытер пальцами губы и скрылся в свою светлицу.

Однажды, лишь только Обломов беззаботно проснулся утром и принялся за кофе, вдруг Захар донес, что мосты наведены. У Обломова стукнуло сердце.

- А завтра воскресенье, - сказал он, - надо ехать к Ольге, целый день мужественно выносить значительные и любопытные взгляды посторонних, потом объявить ей, когда намерен говорить с теткой. А он еще все на той же точке невозможности двинуться вперед.

Ему живо представилось, как он объявлен женихом, как на другой, на третий день приедут разные дамы и мужчины, как он вдруг станет предметом любопытства, как дадут официальный обед, будут пить его здоровье. Потом... потом, по праву и обязанности жениха, он привезет невесте подарок...

- Подарок! - с ужасом сказал он себе и расхохотался горьким смехом.

Подарок! А у него двести рублей в кармане! Если деньги и пришлют, так к рождеству, а может быть, и позже, когда продадут хлеб, а когда продадут, сколько его там и как велика сумма выручена будет - все это должно объяснить письмо, а письма нет. Как же быть-то? Прощай, двухнедельное спокойствие!

Между этими заботами рисовалось ему прекрасное лицо Ольги, ее пушистые, говорящие брови и эти умные серо-голубые глаза, и вся головка, и коса ее, которую она спускала как-то низко на затылок, так что она продолжала и дополняла благородство всей ее фигуры, начиная с головы до плеч и стана.

Но лишь только он затрепещет от любви, тотчас же, как камень, сваливается на него тяжелая мысль: как быть, что делать, как приступить к вопросу о свадьбе, где взять денег, чем потом жить?..

"Подожду еще; авось письмо придет завтра или послезавтра". И он принимался рассчитывать, когда должно прийти в деревню его письмо, сколько времени может промедлить сосед и какой срок понадобится для присылки ответа.

"В эти три, много четыре дня должно прийти; подожду ехать к Ольге", - решил он, тем более что она едва ли знает, что мосты наведены...

- Катя, навели мосты? - проснувшись в то же утро, спросила Ольга у своей горничной.

И этот вопрос повторялся каждый день. Обломов не подозревал этого.

- Не знаю, барышня; нынче не видала ни кучера, ни дворника, а Никита не знает.

- Ты никогда не знаешь, что мне нужно! - с неудовольствием сказала Ольга, лежа в постели и рассматривая цепочку на шее.

- Я сейчас узнаю, барышня. Я не смела отойти, думала, что вы проснетесь, а то бы давно сбегала. - И Катя исчезла из комнаты.

А Ольга отодвинула ящик столика и достала последнюю записку Обломова.

"Болен, бедный, - заботливо думала она, - он там один, скучает... Ах, боже мой, скоро ли..."

Она не окончила мысли, а раскрасневшаяся Катя влетела в комнату.

- Наведены, наведены сегодня в ночь! - радостно сказала она и приняла быстро вскочившую с постели барышню на руки, накинула на нее блузу и пододвинула крошечные туфли. Ольга проворно отворила ящик, вынула что-то оттуда и опустила в руку Кате, а Катя поцеловала у ней руку. Все это - прыжок с постели, опущенная монета в руку Кати и поцелуй барышниной руки - случилось в одну и ту же минуту. "Ах, завтра воскресенье: как это кстати! Он придет!" - подумала Ольга и живо оделась, наскоро напилась чаю и поехала с теткой в магазин.

- Поедемте, ma tante, завтра в Смольный, к обедне, - просила она.

Тетка прищурилась немного, подумала, потом сказала:

- Пожалуй; только какая даль, ma chere! Что это тебе вздумалось зимой!

А Ольге вздумалось только потому, что Обломов указал ей эту церковь с реки, и ей захотелось помолиться в ней... о нем, чтоб он был здоров, чтоб любил ее, чтоб был счастлив ею, чтоб... эта нерешительность, неизвестность скорее кончилась... Бедная Ольга!

Настало и воскресенье. Ольга как-то искусно умела весь обед устроить по вкусу Обломова.

Она надела белое платье, скрыла под кружевами подаренный им браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и утром попробовала спеть Casta diva. И голос так звучен, как не был с дачи. Потом стала ждать.

Барон застал ее в этом ожидании и сказал, что она опять похорошела, как летом, но что немного похудела.

- Отсутствие деревенского воздуха и маленький беспорядок в образе жизни заметно подействовали на вас, - сказал он. - Вам, милая Ольга Сергевна, нужен воздух полей и деревня.

Он несколько раз поцеловал ей руку, так что крашеные усы оставили даже маленькое пятнышко на пальцах.

- Да, деревня, - отвечала она задумчиво, но не ему, а так кому-то, на воздух.

- А propos о деревне, - прибавил он. - В будущем месяце дело ваше кончится, и в апреле вы можете ехать в свое имение. Оно невелико, но местоположение - чудо! Вы будете довольны. Какой дом! Сад! Там есть один павильон, на горе: вы его полюбите. Вид на реку... вы не помните, вы пяти лет были, когда папа' выехал оттуда и увез вас.

- Ах, как я буду рада! - сказала она и задумалась.

"Теперь уж решено, - думала она, - мы поедем туда, но он узнает об этом не прежде, как..."

- В будущем месяце, барон? - живо спросила она. - Это верно?

- Как то, что вы прекрасны вообще, а сегодня в особенности, - сказал он и пошел к тетке.

Ольга осталась на своем месте и замечталась о близком счастье, но она решилась не говорить Обломову об этой новости, о своих будущих планах.

Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом...

Потом вдруг она скажет ему, что и у нее есть деревня, сад, павильон, вид на реку и дом, совсем готовый для житья, как надо прежде поехать туда, потом в Обломовку.

"Нет, не хочу благоприятного ответа, - подумала она, - он загордится и не почувствует даже радости, что у меня есть свое имение, дом, сад... Нет, пусть он лучше придет расстроенный неприятным письмом, что в деревне беспорядок, что надо ему побывать самому. Он поскачет сломя голову в Обломовку, наскоро сделает все нужные распоряжения, многое забудет, не сумеет, все кое-как, и поскачет обратно, и вдруг узнает, что не надо было скакать - что есть дом, сад и павильон с видом, что есть где жить и без его Обломовки... Да, да, она ни за что не скажет ему, выдержит до конца; пусть он съездит туда, пусть пошевелится, оживет - все для нее, во имя будущего счастья! Или?, нет: зачем посылать его в деревню, расставаться? Нет, когда он в дорожном платье придет к ней бледный, печальный, прощаться на месяц, она вдруг скажет ему, что не надо ехать до лета: тогда вместе поедут..."

Так мечтала она и побежала к барону и искусно предупредила его, чтоб он до времени об этой новости не говорил никому, решительно никому. Под этим никому она разумела одного Обломова.

- Да, да, зачем? - подтвердил он. - Разве мсье Обломову только, если речь зайдет...

Ольга выдержала себя и равнодушно сказала:

- Нет, и ему не говорите.

- Ваша воля, вы знаете, для меня закон... - прибавил барон любезно.

Она была не без лукавства. Если ей очень хотелось взглянуть на Обломова при свидетелях, она прежде взглянет попеременно на троих других, потом уж на него.

Сколько соображений - все для Обломова! Сколько раз загорались два пятна у ней на щеках! Сколько раз она тронет то тот, то другой клавиш, чтоб узнать, не слишком ли высоко настроено фортепиано, или переложит ноты с одного места на другое! И вдруг нет его! Что это значит?

Три, четыре часа - все нет! В половине пятого красота ее, расцветание начали пропадать: она стала заметно увядать и села за стол побледневшая.

А прочие ничего: никто и не замечает - все едят те блюда, которые готовились для него, разговаривают так весело, равнодушно.

После обеда, вечером - его нет, нет. До десяти часов она волновалась надеждой, страхом; в десять часов ушла к себе.

Сначала она обрушила мысленно на его голову всю желчь, накипевшую в сердце; не было едкого сарказма, горячего слова, какие только были в ее лексиконе, которыми бы она мысленно не казнила его.

Потом вдруг как будто весь организм ее наполнился огнем, потом льдом.

"Он болен; он один; он не может даже писать..." - сверкнуло у ней в голове.

Это убеждение овладело ею вполне и не дало ей уснуть всю ночь. Она лихорадочно вздремнула два часа, бредила ночью, но потом, утром встала хотя бледная, но такая покойная, решительная.

В понедельник утром хозяйка заглянула к Обломову в кабинет и сказала:

- Вас какая-то девушка спрашивает.

- Меня? Не может быть! - отвечал Обломов. Где она?

- Вот здесь: она ошиблась, на наше крыльцо пришла. Впустить?

Обломов не знал еще, на что решиться, как перед ним очутилась Катя. Хозяйка ушла.

- Катя! - с изумлением сказал Обломов. - Как ты? - Что ты?

- Барышня здесь, - шепотом отвечала она, - велели спросить...

Обломов изменился в лице.

- Ольга Сергеевна! - в ужасе шептал он. - Неправда. Катя, ты пошутила! Не мучь меня!

- Ей-богу, правда: в наемной карете, в чайном магазине остановились, дожидаются, сюда хотят. Послали меня сказать, чтоб Захара выслали куда-нибудь. Они через полчаса будут.

- Я лучше сам пойду. Как можно ей сюда? - сказал Обломов.

- Не успеете: они, того и гляди, войдут; они думают, что вы нездоровы. Прощайте, я побегу: они одни, ждут меня...

И ушла.

Обломов с необычайной быстротой надел галстук, жилет, сапоги и кликнул Захара.

- Захар, ты недавно просился у меня в гости на ту сторону, в Гороховую, что ли, так вот, ступай теперь! - с лихорадочным волнением говорил Обломов.

- Не пойду, - решительно отвечал Захар.

- Нет, ты ступай! - настойчиво говорил Обломов.

- Что за гости в будни? Не пойду! - упрямо сказал Захар.

- Поди же, повеселись, не упрямься когда барин делает милость, отпускает тебя... ступай к приятелям!

- Ну их, приятелей-то!

- Разве тебе не хочется повидаться с ними?

- Мерзавцы все такие, что иной раз не глядел бы!

- Подь же, поди! - настойчиво твердил Обломов, и кровь у него бросилась в голову.

- Нет, сегодня целый день дома пробуду, а вот в воскресенье, пожалуй! - равнодушно отнекивался Захар.

- Теперь же, сейчас! - в волнении торопил его Обломов. - Ты должен...

- Да куда я пойду семь верст киселя есть? - отговаривался Захар.

- Ну, поди погуляй часа два: видишь, рожа-то у тебя какая заспанная - проветрись!

- Рожа как рожа: обыкновенно какая бывает у нашего брата! - сказал Захар, лениво глядя в окно.

"Ах ты, боже мой, сейчас явится!" - думал Обломов, отирая пот на лбу.

- Ну, пожалуйста, поди погуляй, тебя просят! На вот двугривенный: выпей пива с приятелем.

- Я лучше на крыльце побуду: а то куда я в мороз пойду? У ворот, пожалуй, посижу, это могу...

- Нет, дальше от ворот, - живо сказал Обломов, - в другую улицу ступай, вон туда, налево, к саду... на ту сторону.

"Что за диковина? - думал Захар. - Гулять гонит; этого не бывало".

- Я лучше в воскресенье, Илья Ильич...

- Уйдешь ли ты? - сжав зубы, заговорил Обломов, напирая на Захара.

Захар скрылся, а Обломов позвал Анисью.

- Ступай на рынок, - сказал он ей, - и купи там к обеду...

- К обеду все куплено; скоро будет готов... - заговорил было нос.

- Молчать и слушать! - крикнул Обломов, так что Анисья оробела.

- Купи... хоть спаржи... - договорил он, придумывая и не зная, за чем послать ее.

- Какая теперь, батюшка, спаржа? Да и где здесь ее найдешь...

- Марш! - закричал он, и она убежала. - Беги что есть мочи туда, - кричал он ей вслед, - и не оглядывайся, а оттуда как можно тише иди, раньше двух часов и носа не показывай.

- Что это за диковина! - говорил Захар Анисье, столкнувшись с ней за воротами. - Гулять прогнал, двугривенный дал. Куда я пойду гулять?

- Барское дело, - заметила сметливая Анисья, - ты подь к Артемью, графскому кучеру, напой его чаем: он все поит тебя, а я побегу на рынок.

- Что это за диковина, Артемий? - сказал Захар и ему. - Барин гулять прогнал и на пиво дал...

- Да не вздумал ли сам нализаться? - остроумно догадался Артемий. - Так и тебе дал, чтоб не завидно было. Пойдем!

Он мигнул Захару и махнул головой в какую-то улицу.

- Пойдем! - повторил Захар и тоже махнул головой в ту улицу.

- Экая диковина: гулять прогнал! - с усмешкой сипел он про себя.

Они ушли, а Анисья, добежав до первого перекрестка, присела за плетень, в канаве, и ждала, что будет.

Обломов прислушивался и ждал: вот кто-то взялся за кольцо у калитки, и в то же мгновение раздался отчаянный лай и началось скаканье на цепи собаки.

- Проклятая собака! - проскрежетал зубами Обломов, схватил фуражку и бросился к калитке, отворил ее и почти в объятиях донес Ольгу до крыльца.

Она была одна. Катя ожидала ее в карете, неподалеку от ворот.

- Ты здоров? Не лежишь? Что с тобой? - бегло опросила она, не снимая ни салопа; ни шляпки и оглядывая его с ног до головы, когда они вошли в кабинет.

- Теперь мне лучше, горло прошло... почти совсем, - сказал он, дотрогиваясь до горла и кашлянув слегка.

- Что ж ты не был вчера? - спросила она, глядя на него таким добывающим взглядом, что он не мог сказать ни слова.

- Как это ты решилась, Ольга, на такой поступок? - с ужасом заговорил он. - Ты знаешь ли, что ты делаешь...

- Об этом после! - перебила она нетерпеливо. - Я спрашиваю тебя: что значит, что тебя не видать?

Он молчал.

- Не ячмень ли сел? - спросила она.

Он молчал.

- Ты не был болен; у тебя не болело горло, - сказала она, сдвинув брови.

- Не был, - отвечал Обломов голосом школьника.

- Обманул меня! - Она с изумлением глядела на него. - Зачем?

- Я все объясню тебе, Ольга, - оправдывался он, - важная причина заставала меня не быть две недели... я боялся...

- Чего? - спросила она, садясь и снимая шляпу и салоп.

Он взял то и другое и положил на диван.

- Толков, сплетней...

- А не боялся, что я не спала ночь, бог знает что передумала и чуть не слегла в постель? - сказала она, поводя по нем испытующим взглядом.

- Ты не знаешь, Ольга, что тут происходит у меня, - говорил он, показывая на сердце и голову, - я весь в тревоге, как в огне. Ты не знаешь, что случилось?

- Что еще случилось? - спросила она холодно.

- Как далеко распространился слух о тебе и обо мне! Я не хотел тебя тревожить и боялся показаться на глаза.

Он рассказал ей все, что слышал от Захара, от Анисьи, припомнил разговор франтов и заключил, сказав, что с тех пор он не спит, что он в каждом взгляде видит вопрос, или упрек, или лукавые намеки на их свидания.

- Но ведь мы решили объявить на этой неделе ma tante, - возразила она, - тогда эти толки должны замолкнуть...

- Да; но мне не хотелось заговаривать с теткой до нынешней недели, до получения письма. Я знаю, она не о любви моей спросит, а об имении, войдет в подробности, а этого ничего я не могу объяснить, пока не получу ответа от поверенного.

Она вздохнула.

- Если б я не знала тебя, - в раздумье говорила она, - я бог знает что могла бы подумать. Боялся тревожить меня толками лакеев, а не боялся мне сделать тревогу! Я перестаю понимать тебя.

- Я думал, что болтовня их взволнует тебя. Катя, Марфа, Семен и этот дурак Никита бог знает что говорят...

- Я давно знаю, что они говорят, - равнодушно сказала она.

- Как - знаешь?

- Так. Катя и няня давно донесли мне об этом, спрашивали о тебе, поздравляли меня.

- Ужель поздравляли? - с ужасом спросил он. - Что ж ты?

- Ничего, поблагодарила; няне подарила платок, а она обещала сходить к Сергию пешком. Кате взялась выхлопотать отдать ее замуж за кондитера: у ней есть свой роман...

Он смотрел на нее испуганными и изумленными глазами.

- Ты бываешь каждый день у нас: очень натурально, что люди толкуют об этом, - прибавила она, - они первые начинают говорить. С Сонечкой было то же; что же это так пугает тебя?

- Так вот откуда эти слухи? - сказал он протяжно.

- Разве они неосновательны? Ведь это правда?

- Правда! - ни вопросительно, ни отрицательно повторил Обломов. - Да, - прибавил он потом, - в самом деле, ты права: только я не хочу, чтоб они знали о наших свиданиях, оттого и боюсь...

- Ты боишься, дрожишь, как мальчик... Не понимаю! Разве ты крадешь меня?

Ему было неловко; она внимательно глядела на него.

- Послушай, - сказала она, - тут есть какая-то ложь, что-то не то... Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог не быть день, два - пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж не дитя и меня не так легко смутить вздором. Что это все значит?

Он задумался, потом поцеловал у ней руку и вздохнул.

- Вот что, Ольга, я думаю, - сказал он, - у меня все это время так напугано воображение этими ужасами за тебя, так истерзан ум заботами, сердце наболело то от сбывающихся, то от пропадающих надежд, от ожиданий, что весь организм мой потрясен: он немеет, требует хоть временного успокоения...

- Отчего ж у меня не немеет, и я ищу успокоения только подле тебя?

- У тебя молодые, крепкие силы, и ты любишь ясно, покойно, а я... но ты знаешь, как я тебя люблю! - сказал он, сползая на пол и целуя ее руки.

- Нет еще, мало знаю, - ты так странен, что я теряюсь в соображениях; у меня гаснут ум и надежда... скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо!

Они замолчали.

- Что же ты делал эти дни? - спросила она, в первый раз оглядывая глазами комнату. - У тебя нехорошо: какие низенькие комнаты! Окна маленькие, обои старые... Где ж еще у тебя комнаты?

Он бросился показывать ей квартиру, чтоб замять вопрос о том, что он делал эти дни. Потом она села на диван, он поместился опять на ковре, у ног ее.

- Что ж ты делал две недели? - допрашивала она.

- Читал, писал, думал о тебе.

- Прочел мои книги? Что они? Я возьму их с собой.

Она взяла со стола книгу и посмотрела на развернутую страницу: страница запылилась.

- Ты не читал! - сказала она.

- Нет, - отвечал он.

Она посмотрела на измятые, шитые подушки, на беспорядок, на запыленные окна, на письменный стол, перебрала несколько покрытых пылью бумаг, пошевелила перо в сухой чернильнице и с изумлением поглядела на него.

- Что ж ты делал? - повторила она. - Ты не читал и не писал?

- Времени мало было, - начал он запинаясь, - утром встанешь, убирают комнаты, мешают, потом начнутся толки об обеде, тут хозяйские дети придут, просят задачу поверить, а там и обед. После обеда... когда читать?

- Ты спал после обеда, - сказала она так положительно, что после минутного колебания он тихо отвечал:

- Спал...

- Зачем же?

- Чтоб не замечать времени: тебя не было со мной, Ольга, и жизнь скучна, несносна без тебя.

Он остановился, а она строго глядела на него.

- Илья! - серьезно заговорила она. - Помнишь, в парке, когда ты сказал, что в тебе загорелась жизнь, уверял, что я - цель твоей жизни, твой идеал, взял меня за руку и сказал, что она твоя, - помнишь, как я дала тебе согласие?

- Да разве это можно забыть? Разве это не перевернуло всю мою жизнь? Ты не видишь, как я счастлив?

- Нет, не вижу; ты обманул меня, - холодно сказала она, - ты опять опускаешься...

- Обманул! Не грех тебе? Богом клянусь, я кинулся бы сейчас в бездну!..

- Да, если б бездна была вот тут, под ногами, сию минуту, - перебила она, - а если б отложили на три дня, ты бы передумал, испугался, особенно если б Захар или Анисья стали болтать об этом... Это не любовь.

- Ты сомневаешься в моей любви? - горячо заговорил он. - Думаешь, что я медлю от боязни за себя, а не за тебя? Не оберегаю, как стеной, твоего имени, не бодрствую, как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя... Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что если б ты с другим могла быть счастливее, я бы без ропота уступил права свои; если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер! - со слезами досказал он.

- Этого ничего не нужно, никто не требует! Зачем мне твоя жизнь? Ты сделай, что надо. Это уловка лукавых людей предлагать жертвы, которых не нужно или нельзя приносить, чтоб не приносить нужных. Ты не лукав - я знаю, но...

- Ты не знаешь, сколько здоровья унесли у меня эти страсти и заботы! - продолжал он. - У меня нет другой мысли с тех пор, как я тебя знаю... Да, и теперь, повторю, ты моя цель, и только ты одна. Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной! Я теперь дышу, смотрю, мыслю и чувствую тобой.

Что ж ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю?

Мне все противно, все скучно; я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины, - говорил он, становясь на колени и выпрямляясь.

Глаза заблистали у него, как бывало в парке. Опять гордость и сила воли засияли в них.

- Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поешь...

Ольга с строгой задумчивостью слушала эти излияния страсти.

- Послушай, Илья, - сказала она, - я верю твоей любви и своей силе над тобой. Зачем же ты пугаешь меня своей нерешительностью, доводишь до сомнений? Я цель твоя, говоришь ты и идешь к ней так робко, медленно; а тебе еще далеко идти; ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя! Я видала счастливых людей, как они любят, - прибавила она со вздохом, - у них все кипит, и покой их не похож на твой; они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва спят, они действуют! А ты... нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я была твоей целью...

Она с сомнением покачала головой.

- Ты, ты!.. - говорил он, целуя опять у ней руки и волнуясь у ног ее. - Одна ты! Боже мой, какое счастье! - твердил он, как в бреду. - И ты думаешь - возможно обмануть тебя, уснуть после такого пробуждения, не сделаться героем! Вы увидите, ты и Андрей, - продолжал он, озираясь вдохновенными глазами, - до какой высоты поднимает человека любовь такой женщины, как ты!

Смотри, смотри на меня: не воскрес ли я, не живу ли в эту минуту? Пойдем отсюда! Вон! Вон! Я не могу ни минуты оставаться здесь; мне душно, гадко! - говорил он, с непритворным отвращением оглядываясь вокруг. - Дай мне дожить сегодня этим чувством... Ах, если б этот же огонь жег меня, какой теперь жжет, - и завтра и всегда! А то нет тебя - я гасну, падаю! Теперь я ожил, воскрес. Мне кажется, я... Ольга, Ольга! - Ты прекраснее всего в мире, ты первая женщина, ты... ты...

Он припал к ее руке лицом и замер. Слова не шли более с языка. Он прижал руку к сердцу, чтоб унять волнение, устремил на Ольгу свой страстный, влажный взгляд и стал неподвижен.

"Нежен, нежен, нежен!" - мысленно твердила Ольга, но со вздохом, не как бывало в парке, и погрузилась в глубокую задумчивость.

- Мне пора! - очнувшись, сказала она ласково.

Он вдруг отрезвился.

- Ты здесь, боже мой! У меня? - говорил он, и вдохновенный взгляд заменился робким озираньем по сторонам. Горячая речь не шла больше с языка.

Он торопливо хватал шляпку и салоп и, в суматохе, хотел надеть салоп ей на голову.

Она засмеялась.

- Не бойся за меня, - успокоивала она, - ma tante уехала на целый день; дома только няня знает, что меня нет, да Катя. Проводи меня.

Она подала ему руку и без трепета, покойно, в гордом сознании своей невинности, перешла двор, при отчаянном скаканье на цепи и лае собаки, села в карету и уехала.

Из окон с хозяйской половины смотрели головы; из-за угла, за плетнем, выглянула из канавы голова Анисьи.

Когда карета заворотила в другую улицу, пришла Анисья и сказала, что она избегала весь рынок и спаржи не оказалось. Захар вернулся часа через три и проспал целые сутки.

Обломов долго ходил по комнате и не чувствовал под собой ног, не слыхал собственных шагов: он ходил как будто на четверть от полу.

Лишь только замолк скрип колес кареты по снегу, увезшей его жизнь, счастье, - беспокойство его прошло, голова и спина у него выпрямились, вдохновенное сияние воротилось на лицо, и глаза были влажны от счастья, от умиления. В организме разлилась какая-то теплота, свежесть, бодрость. И опять, как прежде, ему захотелось вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу, с Ольгой, и в деревню, на поля, в рощи, хотелось уединиться в своем кабинете и погрузиться в труд, и самому ехать на Рыбинскую пристань, и дорогу проводить и прочесть только что вышедшую новую книгу, о которой все говорят, и в оперу - сегодня...

Да, сегодня она у него, он у ней, потом в опере. Как полон день! Как легко дышится в этой жизни, в сфере Ольги, в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и глубокого, здравого ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.

- Вперед, вперед! - говорит Ольга, - выше, выше, туда, к той черте, где сила нежности и грации теряет свои права и где начинается царство мужчины!

Как она ясно видит жизнь! Как читает в этой мудреной книге свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!

Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и покорно ждет его владычества. Чудная Ольга! Невозмутимая, не робкая, простая, но решительная женщина, естественная, как сама жизнь!

- Какая, в самом деле, здесь гадость! - говорил он оглядываясь. - И этот ангел спустился в болото, освятил его своим присутствием!

Он с любовью смотрел на стул, где она сидела, и вдруг глаза его заблистали: на полу, около стула, он увидел крошечную перчатку.

- Залог! Ее рука: это предзнаменование! О!.. - простонал он страстно, прижимая перчатку к губам.

Хозяйка выглянула из двери с предложением посмотреть полотно: принесли продавать, так не понадобится ли?

Но он сухо поблагодарил ее, не подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания лета, перебрал все подробности, вспомнил о всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в то время, когда он наслаждался этим.

Он решительно перестал владеть собой, пел, ласково заговаривал с Анисьей, шутил, что у нее нет детей, и обещал крестить, лишь только родится ребенок.

С Машей поднял такую возню, что хозяйка выглянула и прогнала Машу домой, чтоб не мешала жильцу "заниматься".

Остальной день поубавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него свет и тепло - как хорошо жить с этим!

Ночью он спал мало: все дочитывал присланные Ольгой книги и прочитал полтора тома.

"Завтра письмо должно прийти из деревни", - думал он, и сердце у него билось... билось... Наконец-то! VIII

На другой день Захар, убирая, комнату, нашел на письменном столе маленькую перчатку, долго разглядывал ее, усмехнулся, потом подал Обломову.

- Должно быть, Ильинская барышня забыла, - сказал он.

- Дьявол! - грянул Илья Ильич, вырывая у него перчатку из рук. - Врешь! Какая Ильинская барышня! Это портниха приезжала из магазина рубашки примерять. Как ты смеешь выдумывать!

- Что за дьявол? Что я выдумываю? Вон, уж на хозяйской половине говорят.

- Что говорят? - спросил Обломов.

- Да что, слышь, Ильинская барышня с девушкой была...

- Боже мой! - с ужасом произнес Обломов. - А почем они знают Ильинскую барышню? Ты же или Анисья разболтали...

Вдруг Анисья высунулась до половины из дверей передней.

- Как тебе не грех, Захар Трофимыч, пустяки молоть? Не слушайте его, батюшка, - сказала она, - никто и не говорил и не знает, Христом богом...

- Ну, ну, ну! - захрипел на нее Захар, замахиваясь локтем в грудь. - Туда же суешься, где тебя не спрашивают.

Анисья скрылась. Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро отворил дверь на хозяйскую половину, Агафья Матвеевна сидела на полу и перебирала рухлядь в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты, старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.

- Послушайте, - ласково, но с волнением заговорил Обломов, - мои люди болтают разный вздор; вы, ради бога, не верьте им.

- Я ничего не слыхала, - сказала хозяйка. - Что они болтают?

- Насчет вчерашнего визита, - продолжал Обломов, - они говорят, будто приезжала какая-то барышня...

- Что нам за дело, кто к жильцам ездит? - сказала хозяйка.

- Да нет, вы, пожалуйста, не верьте: это совершенная клевета! Никакой барышни не было: приезжала просто портниха, которая рубашки шьет. Примерять приезжала...

- А вы где заказали рубашки? Кто вам шьет? - живо спросила хозяйка.

- Во французском магазине...

- Покажите, как принесут: у меня есть две девушки: так шьют, такую строчку делают, что никакой француженке не сделать. Я видела, они приносили показать, графу Метлинскому шьют: никто так не сошьет. Куда ваши, вот эти, что на вас...

- Очень хорошо, я припомню. Вы только, ради бога, не подумайте, что это была барышня...

- Что за дело, кто к жильцу ходит? Хоть и барышня...

- Нет, нет! - опровергал Обломов. - Помилуйте, та барышня, про которую болтает Захар, огромного роста, говорит басом, а эта, портниха-то, чай, слышали, каким тоненьким голосом говорит, у ней чудесный голос. Пожалуйста, не думайте...

- Что нам за дело? - говорила хозяйка, когда он уходил. - Так не забудьте, когда понадобится рубашки шить, сказать мне: мои знакомые такую строчку делают... их зовут Лизавета Николавна и Марья Николавна.

- Хорошо, хорошо, не забуду; только вы не подумайте, пожалуйста.

И он ушел, потом оделся и уехал к Ольге.

Воротясь вечером домой, он нашел у себя на столе письмо из деревни, от соседа, его поверенного. Он бросился к лампе, прочел - и у него опустились руки.

"Прошу покорно передать доверенность другому лицу (писал сосед), а у меня накопилось столько дела, что, по совести сказать, не могу как следует присматривать за вашим имением. Всего лучше вам самим приехать сюда, и еще лучше поселиться в имении. Имение хорошее, но сильно запущено. Прежде всего надо, аккуратнее распределить барщину и оброк; без хозяина этого сделать нельзя: мужики избалованы, старосты нового не слушают, а старый плутоват, за ним надо смотреть. Количество дохода определить нельзя. При нынешнем беспорядке едва ли вы получите больше трех тысяч, и то при себе. Я считаю доход с хлеба, а на оброчных надежда плоха: надо их взять в руки и разобрать недоимки - на это на все понадобится месяца три. Хлеб был хорош и в цене, и в марте или апреле вы получите деньги, если сами присмотрите за продажей. Теперь же денег наличных нет ни гроша. Что касается дороги через Верхлево и моста, то, не получая от вас долгое время ответа, я уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне. В заключение повторю просьбу пожаловать как можно скорее: месяца в три можно привести в известность, чего надеяться на будущий год. Кстати, теперь выборы: не пожелали ли бы вы баллотироваться в уездные судьи? Поспешайте. Дом ваш очень плох (прибавлено было в конце). Я велел скотнице, старому кучеру и двум старым девкам выбраться оттуда в избу: долее опасно бы было оставаться".

При письме приложена была записка, сколько четвертей хлеба снято, умолочено, сколько ссыпано в магазины, сколько назначено в продажу и тому подобные хозяйственные подробности.

"Денег ни гроша, три месяца, приехать самому, разобрать дела крестьян, привести доход в известность, служить по выборам", - все это в виде призраков обступило Обломова. Он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь.

- Однакож это позор: я не поддамся! - твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные веки, взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах.

Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода и, разумеется, как можно больше - тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, - словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.

Он уже не ходил на четверть от полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами на счастье: их надо было отодвинуть на три месяца; да нет! В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба...

- О свадьбе ближе года и думать нельзя, - боязливо сказал он: - да, да, через год, не прежде! Ему еще надо дописать свой план, надо порешить с архитектором, потом... потом... - Он вздохнул.

"Занять!" - блеснуло у него в голове, но он оттолкнул эту мысль.

"Как можно! А как не отдашь в срок? Если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное..." Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость... нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг - это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!

Есть такие молодцы, что весь век живут на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и в ус не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают - непонятно! Долг! последствия его - или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.

Заложить деревню? Разве это не тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый год - пожалуй, на прожиток не останется.

Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?

Он подумал, подумал, потом вдруг ударил себя по лбу и пошел на хозяйскую половину.

- Ваш братец дома? - спросил он хозяйку.

- Дома, да спать легли.

- Так завтра попросите его ко мне, - сказал Обломов, - мне нужно видеться с ним. IX

Братец опять тем же порядком вошли в комнату, так же осторожно сели на стул, подобрали руки в рукава и ждали, что скажет Илья Ильич.

- Я получил очень неприятное письмо из деревни, в ответ на посланную доверенность - помните? - сказал Обломов. - Вот потрудитесь прочесть.

Иван Матвеевич взял письмо и привычными глазами бегал по строкам, а письмо слегка дрожало в его пальцах. Прочитав, он положил письмо на стол, а руки спрятал за спину.

- Как вы полагаете, что теперь делать? - спросил Обломов.

- Они советуют вам ехать туда, - сказал Иван Матвеевич. - Что же-с: тысячу двести верст не бог знает что! Через неделю установится дорога, вот и съездили бы.

- Я отвык совсем ездить; с непривычки, да еще зимой, признаюсь, мне бы трудно было, не хотелось бы... Притом же в деревне одному очень скучно.

- А у вас много оброчных? - спросил Иван Матвеевич.

- Да... не знаю: давно не был в деревне.

- Надо знать-с: без этого как же-с? нельзя справок навести, сколько доходу получите.

- Да, надо бы, - повторил Обломов, - и сосед тоже пишет, да вот дело-то подошло к зиме.

- А сколько оброку вы полагаете?

- Оброку? Кажется... вот позвольте, у меня было где-то расписание... Штольц еще тогда составил, да трудно отыскать: Захар, должно быть, сунул куда-нибудь. Я после покажу... кажется, тридцать рублей с тягла.

- Мужики-то у вас каковы? Как живут? - спрашивал Иван Матвеевич. - Богатые или разорены, бедные? Барщина-то какова?

- Послушайте, - сказал, подойдя к нему, Обломов и доверчиво взяв его за оба борта вицмундира.

Иван Матвеевич проворно встал, но Обломов усадил его опять.

- Послушайте, - повторил он расстановисто, почти шепотом, - я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий - я ничего не знаю! - заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича. - Следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку...

- Как же-с, надо знать: без этого ничего сообразить нельзя, - с покорной усмешкой сказал Иван Матвеевич, привстав и заложив одну руку за спину, а другую за пазуху. - Помещик должен знать свое имение, как с ним обращаться... - говорил он поучительно.

- А я не знаю. Научите меня, если можете.

- Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми.

Да вот-с, в письме пишут вам, - продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, - чтоб вы послужили по выборам: вот и славно бы! Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы между тем временем и хозяйство.

- Я не знаю, что такое уездный суд, что в нем делают, как служат! - выразительно, но вполголоса опять говорил Обломов, подойдя вплоть к носу Ивана Матвеевича.

- Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол... Был бы хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только.

Если знаете, как в департаментах дело делается...

- Я не знаю, как дело делается в департаментах, - монотонно сказал Обломов.

Иван Матвеевич бросил свой двойной взгляд на Обломова и молчал.

- Должно быть, все книги читали-с? - с той же покорной усмешкой заметил он.

- Книги! - с горечью возразил Обломов и остановился.

Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна души перед чиновником. "Я и книг не знаю", - шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.

- Изволили же чем-нибудь заниматься, - смиренно прибавил Иван Матвеевич, как будто дочитав в уме Обломова ответ о книгах, - нельзя, чтоб...

- Можно, Иван Матвеич: вот вам живое доказательство - я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: "барин!" Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе что хотите - на то и наука!

Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое время.

- Где вы учились? - спросил Обломов, остановясь опять перед ним.

- Начал было в гимназии, да из шестого класса взял меня отец и определил в правление. Что наша наука! Читать, писать, грамматике, арифметике, а дальше и не пошел-с. Кое-как приспособился к делу, да и перебиваюсь помаленьку.

Ваше дело другое-с: вы проходили настоящие науки...

- Да, - со вздохом подтвердил Обломов, - правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права', а все к делу не приспособился.

Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел - как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас - совсем не те права'. Уехал сюда, думал как-нибудь с политической экономией выйду в люди... А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука - писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.

- Можно-с, ничего, - сказал наконец Иван Матвеевич.

Обломов остановился против него и ждал, что он скажет.

- Можно поручить это все знающему человеку и доверенность перевести на него, - прибавил Иван Матвеевич.

- А где взять такого человека? - спросил Обломов.

- У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три года управлял большим имением, да помещик отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот он и вступил к нам.

- Да можно ли положиться на него?

- Честнейшая душа, не извольте беспокоиться! Он свое проживет, лишь бы доверителю угодить. Двенадцатый год у нас состоит на службе.

- Как же он поедет, если служит?

- Ничего-с, отпуск на четыре месяца возьмет. Вы извольте решиться, а я привезу его сюда. Ведь он не даром поедет...

- Конечно, нет, - подтвердил Обломов.

- Вы ему извольте положить прогоны, на прожиток, сколько понадобится в сутки, а там, по окончании дела, вознаграждение, по условию. Поедет-с, ничего!

- Я вам очень благодарен: вы меня от больших хлопот избавите, - сказал Обломов, подавая ему руку. - Как его?..

- Исай Фомич Затертый, - повторил Иван Матвеевич, отирая наскоро руку обшлагом другого рукава, и, взяв на минуту руку Обломова, тотчас спрятал свою в рукав. - Я завтра поговорю с ним-с и приведу.

- Да приходите обедать, мы и потолкуем. - Очень, очень благодарен вам! - говорил Обломов, провожая Ивана Матвеевича до дверей. X

Вечером в тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в улицу, где жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.

Это было так называемое "заведение", у дверей которого всегда стояло двое - трое пустых дрожек, а извозчики сидели в нижнем этаже, с блюдечками в руках. Верхний этаж назначался для "господ" Выборгской стороны.

Перед Иваном Матвеевичем и Тарантьевым стоял чай и бутылка рому.

- Чистейший ямайский, - сказал Иван Матвеевич, наливая дрожащей рукой себе в стакан рому, - не побрезгуй, кум, угощением.

- Признайся, есть за что и угостить, - отозвался Тарантьев: - дом сгнил бы, а этакого жильца не дождался...

- Правда, правда, - перебил Иван Матвеевич. - А если наше дело состоится и Затертый поедет в деревню - магарыч будет!

- Да ты скуп, кум: с тобой надо торговаться, - говорил Тарантьев. - Пятьдесят рублей за этакого жильца!

- Боюсь, грозится съехать, - заметил Иван Матвеевич.

- Ах ты: а еще дока! Куда он съедет? Его не выгонишь теперь.

- А свадьба-то? Женится, говорят.

Тарантьев захохотал.

- Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? - возразил он. - Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть - все я! Ничего не смыслит...

- Подлинно ничего: в уездном суде, говорит, не знаю, что делают, в департаменте то же; какие мужики у него - не ведает. Что за голова! Меня даже смех взял...

- А контракт-то, контракт-то каков заключили? - хвастался Тарантьев. - Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер!

Вспомнишь покойника отца! И я был горазд, да отвык, видит бог, отвык!

Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и огороды, и конюшни, и амбары.

- Да, кум, пока не перевелись олухи на Руси, что подписывают бумаги не читая, нашему брату можно жить. А то хоть пропадай, плохо стало! Послышишь от стариков, так не то! В двадцать пять лет службы какой я капитал составил? Можно прожить на Выборгской стороне, не показывая носа на свет божий: кусок будет хороший, не жалуюсь, хлеба не переешь! А чтоб там квартиры на Литейной, ковры да жениться на богатой, детей в знать выводить - прошло времечко! И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы, видишь, красны, зачем водку пьешь... А как ее не пить-то? Попробуй! Хуже лакея, говорят: нынче и лакей этаких сапог не носит и рубашку каждый день меняет.

Воспитание не такое - все молокососы перебили: ломаются, читают да говорят по-французски...

- А дела не смыслят, - прибавил Тарантьев.

- Нет, брат, смыслят: дело-то нынче не такое; всякий хочет проще, все гадят нам. Так не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно скорее... гадят!

- А контракт-то подписан: не изгадили! - сказал Тарантьев.

- То уж, конечно, свято. Выпьем, кум! Вот пошлет Затертого в Обломовку, тот повысосет немного: пусть достается потом наследникам...

- Пусть! - заметил Тарантьев. - Да наследники-то какие: троюродные, седьмая вода на киселе.

- Вот только свадьбы боюсь! - сказал Иван Матвеевич.

- Не бойся, тебе говорят. Вот помяни мое слово.

- Ой ли? - весело возразил Иван Матвеевич. А ведь он пялит глаза на мою сестру... - шопотом прибавил он.

- Что ты? - с изумлением сказал Тарантьев.

- Молчи только! Ей-богу, так...

- Ну, брат, - дивился Тарантьев, насилу приходя в себя, - мне бы и во сне не приснилось! Ну, а она что?

- Что она? Ты ее знаешь - вот что!

Он кулаком постучал об стол.

- Разве умеет свои выгоды соблюсти? Корова, сущая корова: ее хоть ударь, хоть обними - все ухмыляется, как лошадь на овес. Другая бы... ой-ой! Да я глаз не спущу - понимаешь, чем это пахнет! XI

"Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных лиц, улыбок! - думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. - Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить..."

Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела в своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то книги.

Он вдруг явился перед ней, так что она вздрогнула; потом ласково, с улыбкой, протянула ему руку, но глаза еще как будто дочитывали книгу: она смотрела рассеянно.

- Ты одна? - спросил он ее.

- Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато завтра... - прибавила она и улыбнулась. - А что, если б я сегодня уехала в Царское Село? - спросила она шутливо.

Он молчал.

- Ты озабочен? - продолжала она.

- Я получил письмо из деревни, - сказал он монотонно.

- Где оно? с тобой?

Он подал ей письмо.

- Я ничего не разберу, - сказала она, посмотрев на бумагу.

Он взял у ней письмо и прочел вслух. Она задумалась.

- Что ж теперь? - спросила она помолчав.

- Я сегодня советовался с братом хозяйки, - отвечал Обломов, - и он рекомендует мне поверенного, Исая Фомича Затертого: я поручу ему обделать все это..

- Чужому, незнакомому человеку! - с удивлением возразила Ольга. - Собирать оброк, разбирать крестьян, смотреть за продажей хлеба...

- Он говорит, что это честнейшая душа, двенадцать лет с ним служит...

Только заикается немного.

- А сам брат твоей хозяйки каков? Ты его знаешь?

- Нет; да он, кажется, такой положительный, деловой человек, и притом я живу у него в доме: посовестится обмануть!

Ольга молчала и сидела, потупя глаза.

- Иначе ведь самому надо ехать, - сказал Обломов, - мне бы, признаться, этого не хотелось. Я совсем отвык ездить по дорогам, особенно зимой... никогда даже не езжал.

Она все глядела вниз, шевеля носком ботинки.

- Если даже я и поеду, - продолжал Обломов, - то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что хочет, - я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! - с огорчением прибавил он.

Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.

- Между тем поверенный этот управлял большим имением, - продолжал он, - да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда... Как я рад, милая Ольга, - сказал он, целуя у ней руку, - что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному... это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.

Она взглянула на него таким большим взглядом и ждала.

- Да, - начал он говорить медленно, почти заикаясь, - видеться изредка; вчера опять заговорили у нас даже на хозяйской половине... а я не хочу этого... Как только все дела устроятся, поверенный распорядится стройкой и привезет деньги... все это кончится в какой-нибудь год... тогда нет более разлуки, мы скажем все тетке, и... и..

Он взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья, что при словах: "когда устроятся дела, поверенный распорядится", Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.

- Ольга!.. Боже мой, ей дурно! - сказал он и дернул звонок.

- Барышне дурно, - сказал он прибежавшей Кате. - Скорее, воды!.. спирту...

- Господи! Все утро такие веселые были... Что с ними? - шептала Катя, принеся со стола тетки спирт и суетясь со стаканом воды.

Ольга очнулась, встала с помощью Кати и Обломова с кресла и, шатаясь, пошла к себе в спальню.

- Это пройдет, - слабо сказала она, - это нервы; я дурно спала ночь. Катя, затвори дверь, а вы подождите меня: я оправлюсь и выйду.

Обломов остался один, прикладывал к двери ухо, смотрел в щель замка, но ничего не слышно и не видно.

Чрез полчаса он пошел по коридору до девичьей и спросил Катю: "Что барышня?"

- Ничего, - сказала Катя, - они легли, а меня выслали; потом я входила: они сидят в кресле.

Обломов опять пошел в гостиную, опять смотрел в дверь - ничего не слышно.

Он чуть-чуть постучал пальцем - нет ответа.

Он сел и задумался. Много передумал он в эти полтора часа, много изменилось в его мыслях, много он принял новых решений. Наконец он остановился на том, что сам поедет с поверенным в деревню, но прежде выпросит согласие тетки на свадьбу, обручится с Ольгой, Ивану Герасимовичу поручит отыскать квартиру и даже займет денег... немного, чтоб свадьбу сыграть.

Это долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет... А там они, с Ольгой!.. Боже! вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!

Вдруг ему стало так легко, весело; он начал ходить из угла в угол, даже пощелкивал тихонько пальцами, чуть не закричал от радости, подошел к двери Ольги и тихо позвал ее веселым голосом:

- Ольга, Ольга! Что я вам скажу! - говорил он, приложив губы сквозь двери.

- Никак не ожидаете...

Он даже решил не уезжать сегодня от нее, а дождаться тетки. "Сегодня же объявим ей, и я уеду отсюда женихом".

Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга; он взглянул на нее и вдруг упал духом: радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела.

Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.

Во взгляде ее он прочел решение, но какое - еще не знал, только у него сердце стукнуло, как никогда не стучало. Таких минут не бывало в его жизни.

- Послушай, Ольга, не гляди на меня так: мне страшно! - сказал он. - Я передумал: совсем иначе надо устроить... - продолжал потом, постепенно понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл ее глаз, губ и говорящих бровей. - Я решил сам ехать в деревню, вместе с поверенным... чтоб там... - едва слышно досказал он.

Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.

Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.

- Так ли я понял?.. - спросил он ее изменившимся голосом.

Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал ее мысль, но побледнел и все стоял перед ней.

Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.

- Ты не возненавидишь меня? - спросил он.

- За что? - сказала она слабо.

- За все, что я сделал с тобой...

- Что ты сделал?

- Любил тебя: это оскорбление!

Она с жалостью улыбнулась.

- За то, - говорил он, поникнув головой, - что ты ошибалась... Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться...

- Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно... - сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.

- Мне хуже, - отвечал Обломов, - но я сто'ю этого: за что ты мучишься?

- За гордость, - сказала она, - я наказана, я слишком понадеялась на свои силы - вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, - а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась... и вот!.. - с трудом, со вздохом досказала она.

Она замолчала, потом села.

- Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, - продолжала она томным голосом. - Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: все бесполезно - ты умер!.. Ты согласен со мной, Илья? - прибавила она потом, помолчав. - Не упрекнешь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?

Он отрицательно покачал головой.

- Убежден ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?

- Да, - сказал он, - это правда... Но, может быть... - нерешительно прибавил потом, - через год... - У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.

- Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? - спросила она. - Подумай!

Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.

- Послушай, - сказала она, - я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек... Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни!

Спроси же строго у своей совести и скажи - я поверю тебе, я тебя знаю: станет и тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да, я беру назад свое решение: вот моя рука, и пойдем, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!

Он молчал.

- Если б ты знала, как я люблю...

- Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, - перебила она почти сухо.

- Не мучь меня, Ольга! - с унынием умолял он.

- Что ж, Илья, права я или нет?

- Да, - внятно и решительно сказал он, - ты права!

- Так нам пора расстаться, - решила она, - пока не застали тебя и не видали, как я расстроена!

Он все не шел.

- Если б ты и женился, что потом? - спросила она.

Он молчал.

- Ты засыпал бы с каждым днем все глубже - не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать рождества, потом масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера... вот наше будущее - да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру... за что, Илья? Будешь ли ты счастлив...

Он мучительно провел глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать - ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.

- Стало быть... - начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: "прости!"

И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: "прощай", но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой, она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала - явилась просто женщина, беззащитная против горя.

- Прощай, прощай... - вырывалось у ней среди рыданий.

Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.

- Ольга, - наконец сказал он, - за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.

Она отрицательно покачала головой, не поднимая ее.

- Нет... нет... - силилась выговорить потом, - за меня и за мое горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать... уйди... Ах, нет, постой!.. Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно... здесь, у сердца.

Рыдания возобновились.

- А если боль не пройдет, - сказал он, - и здоровье твое пошатнется? Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь... забудь все...

- Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем... - выговаривала она с трудом, - оно "поблекло, отошло"... Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето... парк... помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени... Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..

Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:

- О, как больно, больно!

- Если ты умрешь? - вдруг с ужасом сказал он. - Подумай, Ольга...

- Нет, - перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слезы. - Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен... голубь; ты прячешь голову под крыло - и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей... да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего - не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает, дать это все, чтоб я... А нежность... где ее нет!

У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и лоб.

Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: "Да, я скуден, жалок, нищ... бейте, бейте меня!.."

Ольга вдруг увидела, сколько яду было в ее слове; она стремительно бросилась к нему.

- Прости меня, мой друг! - заговорила она нежно, будто слезами. - Я не помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем по-прежнему; пусть все останется, как было...

- Нет! - сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. - Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою... - прибавил он с унынием.

- Я мечтательница, фантазерка! - говорила она. - Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива...

Она заплакала.

- Уйди! - решила она, терзая мокрый платок руками. - Я не выдержу; мне еще дорого прошедшее.

Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.

- Отчего погибло все? - вдруг, подняв голову, спросила она. - Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден... и... гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу...

- Есть, - сказал он чуть слышно.

Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.

- Обломовщина! - прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы.

Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошел. XII

Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.

Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и накинул на него - халат!

- Что это? - спросил он только, поглядев на халат.

- Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, - сказал Захар.

Обломов как сел, так и остался в кресле.

Все погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не замечал мрака, не слыхал боя часов. Ум его утонул в хаосе безобразных, неясных мыслей; они неслись, как облака в небе, без цели и без связи, - он не ловил ни одной.

Сердце было убито: там на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к порядку, к течению правильным путем скопившегося напора жизненных сил совершалось медленно.

Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.

Понемногу, трудным путем выработывается в человеке или покорность судьбе - и тогда организм медленно и постепенно вступает во все свои отправления; или горе сломит человека, и он не встанет больше, смотря по горю, и по человеку тоже.

Обломов не помнил, где он сидит, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро; слышал и не слыхал, как раздался сухой кашель старухи, как стал дворник колоть дрова на дворе, как застучали и загремели в доме, видел и не видел, как хозяйка и Акулина пошли на рынок, как мелькнул пакет мимо забора.

Ни петухи, ни лай собаки, ни скрип ворот не могли вывести его из столбняка.

Загремели чашки, зашипел самовар.

Наконец часу в десятом Захар отворил подносом дверь в кабинет, лягнул, по обыкновению, назад ногой, чтоб затворить ее, и, по обыкновению, промахнулся, но удержал, однакож, поднос: наметался от долговременной практики, да притом знал, что сзади смотрит в дверь Анисья, и только урони он что-нибудь, она сейчас подскочит и сконфузит его.

Он благополучно дошел, уткнув бороду в поднос и обняв его крепко, до самой постели и только располагал поставить чашки на стол подле кровати и разбудить барина - глядь, постель не измята, барина нет!

Он встрепенулся, и чашка полетела на пол, за ней сахарница. Он стал ловить вещи на воздухе и качал подносом, другие летели. Он успел удержать на подносе только ложечку.

- Что это за напасть такая? - говорил он, глядя, как Анисья подбирала куски сахару, черепки чашки, хлеб. - Где же барин?

А барин сидит в кресле, и лица на нем нет. Захар посмотрел на него с разинутым ртом.

- Вы зачем это, Илья Ильич, всю ночь просидели в кресле, не ложились? - спросил он.

Обломов медленно обернул к нему голову, рассеянно посмотрел на Захара, на разлитый кофе, на разбросанный по ковру сахар.

- А ты зачем чашку-то разбил? - сказал он, потом подошел к окну.

Снег валил хлопьями и густо устилал землю.

- Снег, снег, снег! - твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. - Все засыпал! - шепнул потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном.

Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнаженная рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.

- Сегодня воскресенье, - говорил ласково голос, - пирог пекли; не угодно ли закусить?

Но он не отвечал ничего: у него была горячка. * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ * I

Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая...

И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.

Илья Ильич выздоровел. Поверенный Затертый отправился в деревню и прислал вырученные за хлеб деньги сполна и был из них удовлетворен прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.

Что касается оброка, то Затертый писал, что денег этих собрать нельзя, что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и где находятся - неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.

О дороге, о мостах писал он, что время терпит, что мужики охотнее предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села, чем работать над устройством новой дороги и мостов.

Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и Илья Ильич не встретил крайней надобности ехать сам и был с этой стороны успокоен до будущего года.

Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив, вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь, начать стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того, было в виду заложить деревню - следовательно, расходы было из чего покрыть.

После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.

Потом мало-помалу место живого горя заступило немое равнодушие. Илья Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы на дворе и на улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик, гряды огорода, как из столбов забора образовались пирамиды, как все умерло и окуталось в саван.

Подолгу слушал он треск кофейной мельницы, скаканье на цепи и лай собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.

К нему по-прежнему входила хозяйка, с предложением купить что-нибудь или откушать чего-нибудь; бегали хозяйские дети: он равнодушно-ласково говорил с первой, последним задавал уроки, слушал, как они читают, и улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.

Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.

Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал опять весны и мечтал о поездке в деревню.

В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и объявили, что вскрылась Нева и наступила весна.

Он бродил по саду. Потом стал сажать овощи в огороде; пришли разные праздники, троица, семик, первое мая; все это ознаменовалось березками, венками; в роще пили чай.

С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих праздниках: иванове дне, именинах братца, и об ильине дне - именинах Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случилось купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: "Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в иванов или в ильин день!"

Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно на Пороховые Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в Колпине.

Под окнами снова раздалось тяжелое кудахтанье наседки и писк нового поколения цыплят; пошли пироги с цыплятами и свежими грибами, свежепросоленные огурцы; вскоре появились и ягоды.

- Потроха уж теперь нехороши, - сказала хозяйка Обломову, - вчера за две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина свежая есть: ботвинью хоть каждый день можно готовить.

Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием, но и потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом отношении, великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как чернорабочий, менял только в субботу; но что касалось стола, он не щадил издержек.

В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им, со времени вступления в службу, логикой: "Не увидят, что в брюхе, - и толковать пустяков не станут; тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак, светлые сапоги - все это порождает лишние разговоры".

От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сам обходит и обнюхает, как легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку, не пожалеет четырех рублей на индейку.

Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал; но на столе иногда никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной смородинным листом; вино же выпивалось в светлице.

Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в "заведении" чай, он приносил свой ром.

Постепенная осадка или выступление дна морского и осыпка горы совершались над всем и, между прочим, над Анисьей: взаимное влеченье Анисьи и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.

Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его от всяких хлопот.

Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже сознательно. Как расширялась ее арена: вместо одного два хозяйства или одно, да какое большое! Кроме того, она приобретала Анисью.

Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из кухни Обломова все было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда поступили в ее буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в огородницы.

Все пошло на большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии, соленье огурцов, моченье яблок и вишен, варенье - все приняло обширные размеры.

Агафья Матвеевна выросла. Анисья расправила свои руки, как орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.

Обломов обедал с семьей в три часа, только братец обедали особо, после, больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.

Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.

Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.

Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с прибавкой легких вулканических взрывов - все это совершилось всего более в судьбе Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.

Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?

Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень, не переварилась ли рыба.

Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на котором сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!

Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера у ней слипаются глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится - и уже никакая пушка не разбудит ее до шести часов?

Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок, крестится, вздыхает, закрывает глаза - нет сна, да и только!

Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?

Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню, расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.

Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что, наконец, продолжительный стук может перебудить детей.

Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и приходила в ярость - она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут или громко засмеются?

Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: "Илья", бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи:

- Что?

Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины.

Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней, - она похудела, на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе - и не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, - и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.

Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.

Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить - она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет - все, как машина.

А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, - она в три прыжка является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.

Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне. Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.

Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. - все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно.

Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв.

Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.

Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.

Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью - она бы усмехнулась и застыдилась.

Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.

Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у нее всего с неделю.

За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?

Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка...

Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов, а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой, не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.

Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын - мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.

Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи на руки братца - не трясутся, не красные, а белые.. небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой - все это делает так вольно, покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, нежели другие.

Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит - весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров...

Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки - как бархат, а тронет бывало рукой муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой...

Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.

Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок, начиная с братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.

В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.

Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее высказалась только в безграничной преданности до гроба.

У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для окружающих ее и для нее самой.

Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не было разговора о том.

Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.

Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.

Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес, как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.

Он сближался с Агафьей Матвеевной - как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.

Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате, смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.

Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.

Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее; после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два; но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснется.

И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, - ничего, ничего.

Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез - ничего не испытал он.

Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто все тут есть, что ему надо.

Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает.

Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.

- Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! - сказал Обломов. - Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.

Она усмехнулась.

- Вот только дострочу эту строчку, - говорила она почти про себя, - ужинать станем.

- А что к ужину? - спрашивает он.

- Капуста кислая с лососиной, - сказала она. - Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали - нет. Вот разве попадется живой осетр - купец из каретного ряда заказал, - так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде...

- Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.

- А я-то на что? Слышите, шипит? - отвечала она, отворив немного дверь в кухню. - Уж жарится.

Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.

Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.

Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.

- Вечно заняты! - сказал он, входя к хозяйке. - Что это такое?

- Корицу толку, - отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.

- А если я вам помешаю? - спросил он, взяв ее за локти не давая толочь.

- Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.

Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.

- Скажите, что если б я вас... полюбил?

Она усмехнулась.

- А вы бы полюбили меня? - опять спросил он.

- Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.

- А если я поцелую вас? - шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что дыхание его обожгло ей щеку.

- Теперь не святая неделя, - сказала она с усмешкой.

- Ну, поцелуйте же меня!

- Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, - сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.

- Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, - заметила она.

- Не беда! - отвечал он.

- Что это у вас на халате опять пятно? - заботливо спросила она, взяв в руки полу халата. - Кажется, масло? - Она понюхала пятно. - Где это вы? Не с лампадки ли накапало?

- Не знаю, где это я приобрел.

- Верно, за дверь задели? - вдруг догадалась Агафья Матвеевна. - Вчера мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.

- Добрая Агафья Матвеевна! - сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч халат.

- Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор...

- Нет, зачем? - заключила она со вздохом. - Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.

Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей. II

Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в должность, ездил, как угорелый, по городу и всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.

Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.

Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.

- У нас в Обломовке этак каждый праздник готовили, - говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни. - Бывало пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали - опять пошло, а здесь раз в год!

Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать какому-то господину с большим крестом на шее.

- Наш-то столбовой, - гордо говорил он, - а это что за гости!

Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.

Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.

Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки, мороженое и отличное вино - все это достойно ознаменовало годичный праздник.

Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.

К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все смолкло в доме до ильина дня.

В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.

Вместо жирной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки; перед супом подали устриц; цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая зелень, английский суп.

Посередине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики, вишни, абрикосы. В вазах - живые цветы.

Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара за глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и лай собаки на цепи.

На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.

- Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, - сказал Обломов. - Дома нет, скажи - дома нет! - кричал он шопотом Захару.

Обедали в саду, в беседке. Захар бросился было отказать и столкнулся на дорожке с Штольцем.

- Андрей Иваныч, - прохрипел он радостно.

- Андрей! - громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.

- Как я кстати, к самому обеду! - сказал Штольц. - Накорми меня; я голоден. Насилу отыскал тебя!

- Пойдем, пойдем, садись! - суетливо говорил Обломов, сажая его подле себя.

При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через плетень и шагнул в огород; за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.

- Я помешал, - сказал Штольц вскакивая.

- Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! - кричал Обломов.

Хозяйку он усадил на свое место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева дозваться не мог.

- Откуда, как, надолго ли? - посыпались вопросы.

Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом в Киев и еще бог знает куда.

Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле был голоден. Прочие и подавно ели молча.

После обеда, когда все убрали со стола, Обломов велел оставить в беседке шампанское и сельтерскую воду и остался вдвоем с Штольцем.

Они молчали некоторое время. Штольц пристально и долго глядел на него.

- Ну, Илья?! - сказал он наконец, но так строго, так вопросительно, что Обломов смотрел вниз и молчал.

- Стало быть, "никогда"?

- Что "никогда"? - спросил Обломов, будто не понимая.

- Ты уж забыл: "Теперь или никогда!"

- Я не такой теперь... что был тогда, Андрей, - сказал он наконец. - Дела мои, слава богу, в порядке: я не лежу праздно, план почти кончен, выписываю два журнала; книги, что ты оставил, почти все прочитал...

- Отчего ж не приехал за границу? - спросил Штольц.

- За границу мне помешала приехать...

Он замялся.

- Ольга? - сказал Штольц, глядя на него выразительно.

Обломов вспыхнул.

- Как, ужели ты слышал... Где она теперь? - быстро спросил он, взглянув на Штольца.

Штольц, не отвечая, продолжал смотреть на него, глубоко заглядывая ему в душу.

- Я слышал, она с теткой уехала за границу, - говорил Обломов: - вскоре...

- Вскоре после того, как узнала свою ошибку, - договорил Штольц.

- Разве ты знаешь... - говорил Обломов, не зная, куда деваться от смущенья.

- Все, - сказал Штольц, - даже и о ветке сирени. И тебе не стыдно, не больно, Илья? не жжет тебя раскаяние, сожаление?..

- Не говори, не поминай! - торопливо перебил его Обломов. - Я и то вынес горячку, когда увидел, какая бездна лежит между мною и ею, когда убедился, что я не стою ее... Ах, Андрей! если ты любишь меня, не мучь, не поминай о ней: я давно указывал ей ошибку, она не хотела верить... право, я не очень виноват...

- Я не виню тебя, Илья, - дружески, мягко продолжал Штольц, - я читал твое письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом уж ты, и то мало.

- Что она теперь? - робко спросил Обломов.

- Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя...

Испуг, сострадание, ужас, раскаяние с каждым словом являлись на лице Обломова.

- Что ты говоришь, Андрей! - сказал он, вставая с места. - Поедем, ради бога, сейчас, сию минуту: я у ног ее выпрошу прощение...

- Сиди смирно! - перебил Штольц засмеявшись. - Она весела, даже счастлива, велела кланяться тебе и хотела писать, но я отговорил, сказал, что это тебя взволнует.

- Ну, слава богу! - почти со слезами произнес Обломов. - Как я рад, Андрей, позволь поцеловать тебя, и выпьем за ее здоровье.

Они выпили по бокалу шампанского.

- Где ж она теперь?

- Теперь в Швейцарии. К осени она с теткой поедет к себе в деревню. Я за этим здесь теперь: нужно еще окончательно похлопотать в палате. Барон не доделал дела; он вздумал посвататься за Ольгу...

- Ужели? Так это правда? - спросил Обломов. - Ну, что ж она?

- Разумеется, что: отказала; он огорчился и уехал, а я вот теперь доканчивай дела! На той неделе все кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в эту глушь?

- Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает...

- В чем?

- Заниматься...

- Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, - говорил Штольц оглядываясь. - Поедем-ка в деревню, Илья.

- В деревню... хорошо, пожалуй: там же стройка начнется скоро... только не вдруг, Андрей, дай сообразить...

- Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как года два назад сообразил ехать за границу. Поедем на той неделе.

- Как же вдруг, на той неделе? - защищался Обломов. - Ты на ходу, а мне ведь надо приготовиться... У меня здесь все хозяйство: как я кину его? У меня ничего нет.

- Да ничего и не надо. Ну, что тебе нужно?

Обломов молчал.

- Здоровье плохо, Андрей, - сказал он, - одышка одолевает. Ячмени опять пошли, то на том, то на другом глазу, и ноги стали отекать. А иногда заспишься ночью, вдруг точно ударит кто-нибудь по голове или по спине, так что вскочишь...

- Послушай, Илья, серьезно скажу тебе, что надо переменить образ жизни, иначе ты наживешь себе водяную или удар. Уж с надеждами на будущность - кончено: если Ольга, этот ангел, не унес тебя на своих крыльях из твоего болота, так я ничего не сделаю. Но избрать себе маленький круг деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить - все это ты должен и можешь сделать... Я от тебя не отстану. Теперь уж слушаюсь не одного своего желания, а воли Ольги: она хочет - слышишь? - чтоб ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из могилы...

- Она еще не забыла меня! Да стою ли я! - сказал Обломов с чувством.

- Нет, не забыла и, кажется, никогда не забудет: это не такая женщина. Ты еще должен ехать к ней в деревню, в гости.

- Не теперь только, ради бога, не теперь Андрей! Дай забыть. Ах, еще здесь...

Он указал на сердце.

- Что здесь? Не любовь ли? - спросил Штольц.

- Нет, стыд и горе! - со вздохом ответил Обломов.

- Ну хорошо! Поедем к тебе: ведь тебе строиться надо; теперь лето, драгоценное время уходит...

- Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после приехать, когда соберусь, подумаю.

Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно продает хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберет и пришлет в этом году оброк.

Штольц руками всплеснул при этом рассказе.

- Ты ограблен кругом! - сказал он. - С трехсот душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?

- Больше полуторы тысячи, - поправил Обломов, - он из выручки же за хлеб получил вознаграждение за труд...

- Сколько ж?

- Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчет.

- Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! - заключил он. - Одевайся, поедем ко мне!

Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.

- Ты будешь получать втрое больше, - сказал он, - только я долго твоим арендатором не буду - у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду и я к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.

Обломов вздохнул.

- Ах, жизнь! - сказал он.

- Что жизнь?

- Трогает, нет покоя! Лег бы и заснул... навсегда...

- То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! - заключил он, - сколько бы можно было переделать дела!

- Ты - другое дело, Андрей, - возразил Обломов, - у тебя крылья есть: ты не живешь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие; ты вон не толст, не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен...

- Э, полно! Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их.

- Где они, крылья-то? - уныло говорил Обломов. - Я ничего не умею...

- То есть не хочешь уметь, - перебил Штольц. - Нет человека, который бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!

- А вот я не умею! - сказал Обломов.

- Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что?

И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?

Обломов покраснел.

- Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость! Ты свое уменье затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.

- Все это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! - с решительным вздохом сказал Илья.

- Как не воротишь! - сердито возразил Штольц. - Какие пустяки. Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!

Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к осени.

- Что сказать Ольге? - спросил Штольц Обломова перед отъездом.

Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.

- Не поминай ей обо мне! - наконец сказал он в смущении, - скажи, что не видал, не слыхал...

- Она не поверит, - возразил Штольц.

- Ну скажи, что я погиб, умер, пропал...

- Она заплачет и долго не утешится: за что же печалить ее?

Обломов задумался с умилением; глаза были влажны.

- Ну хорошо; я солгу ей, скажу, что ты живешь ее памятью, - заключил Штольц, - и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!

Они простились. III

Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день ильина дня опять сошлись вечером в заведении.

- Чаю! - мрачно приказывал Иван Матвеевич, и когда половой подал чай и ром, он с досадой сунул ему бутылку назад. - Это не ром, а гвозди! - сказал он и, вынув из кармана пальто свою бутылку, откупорил и дал понюхать половому.

- Не суйся же вперед с своей, - заметил он.

- Что, кум, ведь плохо! - сказал он, когда ушел половой.

- Да, чорт его принес! - яростно возразил Тарантьев. - Каков шельма, этот немец! Уничтожил доверенность да на аренду имение взял! Слыханное ли это дело у нас? Обдерет же он овечку-то.

- Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не вышло. Как узнает, что оброк-то собран, а получили то его мы, да, пожалуй, дело затеет...

- Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает мужикам: чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А то еще дело!

- Ой ли? - развеселясь, сказал Мухояров. - Ну, выпьем же.

Он подлил рому себе и Тарантьеву.

- Глядишь, кажется, нельзя и жить на белом свете, а выпьешь - можно жить! - утешался он.

- А ты тем временем вот что сделаешь, кум, - продолжал Тарантьев:- ты выведи какие-нибудь счеты, какие хочешь, за дрова, за капусту, ну, за что хочешь, благо Обломов теперь передал куме хозяйство, и покажи сумму в расход. А Затертый, как приедет, скажем, что привез оброчных денег столько-то и что в расход ушли.

- А как он возьмет счеты да покажет после немцу, тот сосчитает, так, пожалуй, того...

- Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам черт не сыщет. Когда-то еще немец приедет, до тех пор забудется...

- Ой ли? Выпьем, кум, - сказал Иван Матвеевич, наливая в рюмку, - жалко разбавлять чаем добро. Ты понюхай: три целковых. Не заказать ли селянку?

- Можно.

- Эй!

- Нет, каков шельма! "Дай, говорит, мне на аренду", - опять с яростью начал Тарантьев. - Ведь нам с тобой, русским людям, этого и в голову бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его еще акциями допечет.

- Что это за акции такие, я все не разберу хорошенько? - спросил Иван Матвеевич.

- Немецкая выдумка! - сказал Тарантьев злобно. - Это, например, мошенник какой-нибудь выдумает делать несгораемые домы и возьмется город построить: нужны деньги, он и пустит в продажу бумажки, положим, по пятисот рублей, а толпа олухов и покупает, да и перепродает друг другу. Послышится, что предприятие идет хорошо, бумажки вздорожают; худо - все и лопнет. У тебя останутся бумажки, а денег-то нет. Где город? спросишь: сгорел, говорят, не достроился, а изобретатель бежал с твоими деньгами. Вот они, акции-то! Немец уж втянет его! Диво, как до сих пор не втянул! Я все мешал, благодетельствовал земляку!

- Да, эта статья кончена: дело решено и сдано в архив; заговелись мы оброк-то получать с Обломовки... - говорил, опьянев немного, Мухояров.

- А чорт с ним, кум! У тебя денег-то лопатой не переворочаешь! - возражал Тарантьев, тоже немного в тумане. - Источник есть верный, черпай только, не уставай. Выпьем!

- Что, кум, за источник? По целковому да по трехрублевому собираешь весь век...

- Да ведь двадцать лет собираешь, кум: не греши!

- Уж и двадцать! - нетвердым языком отозвался Иван Матвеевич. - Ты забыл, что я всего десятый год секретарем. А прежде гривенники да двугривенные болтались в кармане, а иногда, срам сказать, зачастую и медью приходилось собирать. Что это за жизнь! Эх, кум! Какие это люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге - и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись. Вот бы поработать этак-то, - замечтал он, пьянея все более и более, - просители и в лицо почти не видят и подойти не смеют. Сядет в карету, "в клуб!" - крикнет, а там, в клубе-то, в звездах руку жмут, играет-то не по пятачку, а обедает-то, обедает - ах! Про селянку и говорить постыдится: сморщится да плюнет. Нарочно зимой цыплят делают к обеду, землянику в апреле подадут!

Дома жена в блондах, у детей гувернантка, ребятишки причесанные, разряженные. Эх, кум! Есть рай, да грехи не пускают. Выпьем! Вон и селянку несут!

- Не жалуйся, кум, не греши: капитал есть, и хороший... - говорил опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. - Тридцать пять тысяч серебром - не шутка!

- Тише, тише, кум! - прервал Иван Матвеевич. - Что ж, все тридцать пять!

Когда до пятидесяти дотянешь? Да и с пятидесятью в рай не попадешь.

Женишься, так живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь и думать - что это за жизнь!

- Зато покойно, кум; тот целковый, тот два - смотришь, в день рублей семь и спрятал. Ни привязки, ни придирки, ни пятен, ни дыму. А под большим делом подпишешь иной раз имя, так после всю жизнь и выскабливаешь боками. Нет, брат, не греши, кум!

Иван Матвеевич не слушал и давно о чем-то думал.

- Послушай-ка, - вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошел, - да нет, боюсь, не скажу, не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело... Выпьем, кум, выпьем скорей.

- Не стану, пока не скажешь, - говорил Тарантьев, отодвигая рюмку.

- Дело-то, кум, важное, - шептал Мухояров, поглядывая на дверь.

- Ну?.. - нетерпеливо спросил Тарантьев.

- Вот набрел на находку. Ну, знаешь что, кум, ведь это все равно, что имя под большим делом подписать, ей-богу так!

- Да что, скажешь ли?

- А магарыч-то какой? магарыч?

- Ну? - понукал Тарантьев.

- Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.

- Разве я другая душа для тебя, кум? Кажется, не раз служил тебе, и свидетелем бывал, и копии... помнишь? Свинья ты этакая!

- Кум, кум! Держи язык за зубами. Вон ведь ты какой, из тебя, как из пушки, так и палит!

- Кой чорт услышит здесь? Не помню, что ли, я себя? - с досадой сказал Тарантьев. - Что ты меня мучишь? Ну, говори.

- Слушай же: ведь Илья Ильич трусоват, никаких порядков не знает: тогда от контракта голову потерял, доверенность прислали, так не знал, за что приняться, не помнит даже, сколько оброку получает, сам говорит: "Ничего не знаю"...

- Ну? - нетерпеливо спросил Тарантьев.

- Ну, вот он к сестре-то больно часто повадился ходить. Намедни часу до первого засиделся, столкнулся со мной в прихожей и будто не видал. Так вот, поглядим еще, что будет, да и того... Ты стороной и поговори с ним, что бесчестье в доме заводить нехорошо; что она вдова: скажи, что уж об этом узнали; что теперь ей не выйти замуж; что жених присватывался, богатый купец, а теперь прослышал, дескать, что он по вечерам сидит у нее, не хочет.

- Ну что ж, он перепугается, повалится на постель, да и будет ворочаться, как боров, да вздыхать - вот и все, - сказал Тарантьев. - Какая же выгода? Где магарыч?

- Экой какой! А ты скажи, что пожаловаться хочу, что будто подглядели за ним, что свидетели есть...

- Ну, коли перепугается очень, ты скажи, что можно помириться, пожертвовать маленький капитал.

- Где у него деньги-то? - спросил Тарантьев. - Он обещать-то обещает со страху хоть десять тысяч...

- Ты мне только мигни тогда, а я уж заемное письмецо заготовлю... на имя сестры: "занял я, дескать, Обломов, у такой-то вдовы десять тысяч, сроком и т.д.".

- Что ж толку-то, кум? Я не пойму: деньги достанутся сестре и ее детям. Где же магарыч?

- А сестра мне даст заемное письмо на таковую же сумму; я дам ей подписать.

- Если она не подпишет? упрется?

- Сестра-то!

И Иван Матвеевич залился тоненьким смехом.

- Подпишет, кум, подпишет, свой смертный приговор подпишет и не спросит что, только усмехнется, "Агафья Пшеницына" подмахнет в сторону, криво и не узнает никогда, что подписала. Видишь ли: мы с тобой будем в стороне: сестра будет иметь претензию на коллежского секретаря Обломова, а я на коллежской секретарше Пшеницыной. Пусть немец горячится - законное дело! - говорил он, подняв трепещущие руки вверх. - Выпьем, кум!

- Законное дело! - в восторге сказал Тарантьев. - Выпьем.

- А как удачно пройдет, можно годика через два повторить; законное дело!

- Законное дело! - одобрительно кивнув, провозгласил Тарантьев. - Повторим и мы!

- Повторим!

И они выпили.

- Вот как бы твой земляк-то не уперся да не написал предварительно к немцу, - опасливо заметил Мухояров, - тогда, брат, плохо! Дела никакого затеять нельзя; она вдова, не девица!

- Напишет! Как не напишет! Года через два напишет, - сказал Тарантьев. - А упираться станет - обругаю...

- Нет, нет, боже сохрани! Все испортишь, кум: скажет, что принудили... пожалуй, упомянет про побои, уголовное дело. Нет, это не годится! А вот что можно: предварительно закусить с ним и выпить; он смородиновку-то любит.

Как в голове зашумит, ты и мигни мне: я и войду с письмецом-то. Он и не посмотрит сумму, подпишет, как тогда контракт, а после поди, как у маклера будет засвидетельствовано, допрашивайся! Совестно будет этакому барину сознаваться, что подписал в нетрезвом виде; законное дело!

- Законное дело! - повторил Тарантьев.

- Пусть тогда Обломовка достается наследникам.

- Пусть достается! Выпьем, кум.

- За здоровье олухов! - сказал Иван Матвеевич.

Они выпили. IV

Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть, потому, что Обломов не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.

Однажды в Париже Штольц шел по бульвару и рассеянно перебегал глазами по прохожим, по вывескам магазинов, не останавливая глаз ни на чем. Он долго не получал писем из России - ни из Киева, ни из Одессы, ни из Петербурга.

Ему было скучно, и он отнес еще три письма на почту и возвращался домой.

Вдруг глаза его остановились на чем-то неподвижно, с изумлением, но потом опять приняли обыкновенное выражение. Две дамы свернули с бульвара и вошли в магазин.

"Нет, не может быть, - подумал он, - какая мысль! Я бы знал! Это не они".

Однакож он подошел к окну этого магазина и разглядывал сквозь стекла дам:

"Ничего не разглядишь, они стоят задом к окнам".

Штольц вошел в магазин и стал что-то торговать. Одна из дам обернулась к свету, и он узнал Ольгу Ильинскую - и не узнал! Хотел броситься к ней и остановился, стал пристально вглядываться.

Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или печали, или тумана.

Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с недоумением посмотрела на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и легли симметрично, глаза блеснули светом тихой, не стремительной, но глубокой радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая сестра.

- Боже мой! Вы ли это? - сказала она проникающим до души, до неги радостным голосом.

Тетка быстро обернулась, и все трое заговорили разом. Он упрекал, что они не написали к нему; они оправдывались. Они приехали всего третий день и везде ищут его. На одной квартире сказали им, что он уехал в Лион, и они не знали, что делать.

- Да как это вы вздумали? И мне ни слова! - упрекал он.

- Мы так быстро собрались, что не хотели писать к вам, - сказала тетка. - Ольга хотела вам сделать сюрприз.

Он взглянул на Ольгу: лицо ее не подтверждало слов тетки. Он еще пристальнее поглядел на нее, но она была непроницаема, недоступна его наблюдению.

"Что с ней? - думал Штольц. - Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь... какая перемена!"

- Как вы развились, Ольга Сергеевна, выросли, созрели, - сказал он вслух, - я вас не узнаю! А всего год какой-нибудь не видались. Что вы делали, что с вами было? Расскажите, расскажите!

- Да... ничего особенного, - сказала она, рассматривая материю.

- Что ваше пение? - говорил Штольц, продолжая изучать новую для него Ольгу и стараясь прочесть незнакомую ему игру в лице; но игра эта, как молния, вырывалась и пряталась.

- Давно не пела, месяца два, - сказала она небрежно.

- А Обломов что? - вдруг бросил он вопрос. - Жив ли? Не пишет?

Здесь, может быть, Ольга невольно выдала бы свою тайну, если б не подоспела на помощь тетка.

- Вообразите, - сказала она, выходя из магазина, - каждый день бывал у нас, потом вдруг пропал. Мы собрались за границу; я послала к нему - сказали, что болен, не принимает: так и не видались.

- И вы не знаете? - заботливо спросил Штольц у Ольги.

Ольга пристально лорнировала проезжавшую коляску.

- Он в самом деле захворал, - сказала она, с притворным вниманием рассматривая проезжавший экипаж. - Посмотрите, ma tante, кажется, это наши спутники проехали.

- Нет, вы мне отдайте отчет о моем Илье, - настаивал Штольц, - что вы с ним сделали? Отчего не привезли с собой?

- Mais ma tante vient de dire - говорила она.

- Он ужасно ленив, - заметила тетка, - и дикарь такой, что лишь только соберутся трое-четверо к нам, сейчас уйдет. Вообразите, абонировался в оперу и до половины абонемента не дослушал.

- Рубини не слыхал, - прибавила Ольга.

Штольц покачал головой и вздохнул.

- Как это вы решились? Надолго ли? Что вам вдруг вздумалось? - спрашивал Штольц.

- Для нее по совету доктора, - сказала тетка, указывая на Ольгу. - Петербург заметно стал действовать на нее, мы и уехали на зиму, да вот еще не решились, где провести ее: в Ницце или в Швейцарии.

- Да, вы очень переменились, - задумчиво говорил Штольц, впиваясь глазами в Ольгу, изучая каждую жилку, глядя ей в глаза.

Полгода прожили Ильинские в Париже: Штольц был ежедневным и единственным их собеседником и путеводителем.

Ольга заметно начала оправляться; от задумчивости она перешла к спокойствию и равнодушию, по крайней мере наружно. Что у ней делалось внутри - бог ведает, но она мало-помалу становилась для Штольца прежнею приятельницею, хотя уже и не смеялась по-прежнему громким, детским, серебряным смехом, а только улыбалась сдержанной улыбкой, когда смешил ее Штольц. Иногда даже ей как будто было досадно, что она не может не засмеяться.

Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом и несимметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она выслушает смешную выходку и не улыбнется, продолжает молча глядеть на него, как будто с упреком в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо ответа на шутку, сделает глубокий вопрос и сопровождает его таким настойчивым взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.

Иногда в ней выражалось такое внутреннее утомление от ежедневной людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось внезапно переходить в другую сферу, в которую он редко и неохотно пускался с женщинами. Сколько мысли, изворотливости ума тратилось единственно на то, чтоб глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокаивался, не жаждал, не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!

Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.

Он к концу дня приходил иногда домой измученный этой борьбой и бывал счастлив, когда выходил победителем.

"Как она созрела, боже мой! как развилась эта девочка! Кто ж был ее учителем? Где она брала уроки жизни? У барона? Там гладко, не почерпнешь в его щегольских фразах ничего! Не у Ильи же!.."

И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего ума и знания жизни вопросы, сомнения, требования - все, что всплывало в чертах Ольги.

Он, с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.

Ко всей деятельности, ко всей жизни Штольца прирастала с каждым днем еще чужая деятельность и жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив книгами, нотами и альбомами, Штольц успокаивался, полагая, что надолго наполнил досуги своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса. И вдруг на лице ее заставал уже готовые вопросы, во взгляде настойчивое требование отчета. И незаметно, невольно, мало-помалу, он выкладывал перед ней, что он осмотрел, зачем.

Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать, чувствовать и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал жить не один, а вдвоем и что живет этой жизнью со дня приезда Ольги.

Почти бессознательно, как перед самим собой, он вслух при ней делал оценку приобретенного им сокровища и удивлялся себе и ей; потом поверял заботливо, не осталось ли вопроса в ее взгляде, лежит ли заря удовлетворенной мысли на лице и провожает ли его взгляд ее как победителя.

Если это подтверждалось, он шел домой с гордостью, с трепетным волнением и долго ночью втайне готовил себя на завтра. Самые скучные, необходимые занятия не казались ему сухи, а только необходимы: они входили глубже в основу, в ткань жизни; мысли, наблюдения, явления не складывались, молча и небрежно, в архив памяти, а придавали яркую краску каждому дню.

Какая жаркая заря охватывала бледное лицо Ольги, когда он, не дожидаясь вопросительного и жаждущего взгляда, спешил бросать перед ней, с огнем и энергией, новый запас, новый материал!

И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса в ее глазах, она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и, пуще всего, боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?

Чем важнее, сложнее был вопрос, чем внимательнее он поверял его ей, тем долее и пристальнее останавливался на нем ее признательный взгляд, тем этот взгляд был теплее, глубже, сердечнее.

"Это дитя, Ольга! - думал он в изумлении. - Она перерастает меня!"

Он задумывался над Ольгой, как никогда и ни над чем не задумывался.

Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц ешь в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему так легко.

Он подбирался к нему медленно, с оглядкой, осторожно, шел то ощупью, то смело и думал - вот-вот он близко у цели, вот уловит какой-нибудь несомненный признак, взгляд, слово, скуку или радость; еще нужно маленький штрих, едва заметное движение бровей Ольги, вздох ее, и завтра тайна падет: он любим!

На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней была мать.

Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала одолжением, лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто обязанностью, как будто он был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все. И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним, была так свободна и искренна, как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.

Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более в целом мире.

Он, конечно, был горд этим, но ведь этим мог гордиться и какой-нибудь пожилой, умный и опытный дядя, даже барон, если б он был человек с светлой головой, с характером.

Но был ли это авторитет любви - вот вопрос? Входило ли в этот авторитет сколько-нибудь ее обаятельного обмана, того лестного ослепления, в котором женщина готова жестоко ошибиться и быть счастлива ошибкой?..

Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она - сейчас же видно, за что оскорблена.

Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: "Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы! Да вы мне все расскажете и так передадите, что как будто я сама была там".

И очарование разрушено этим явным, нескрываемым ни перед кем желанием и этой пошлой, форменной похвалой его искусству рассказывать. Он только соберет все мельчайшие черты, только удастся ему соткать тончайшее кружево, остается закончить какую-нибудь петлю - вот ужо, вот сейчас...

И вдруг она опять стала покойна, ровна, проста, иногда даже холодна. Сидит, работает и молча слушает его, поднимает по временам голову, бросает на него такие любопытные, вопросительные, прямо идущие к делу взгляды, так что он не раз с досадой бросал книгу или прерывал какое-нибудь объяснение, вскакивал и уходил. Оборотится - она провожает его удивленным взглядом: ему совестно станет, он воротится и что-нибудь выдумает в оправдание.

Она выслушает так просто и поверит. Даже сомнения, лукавой улыбки нет у нее.

"Любит или не любит?" - играли у него в голове два вопроса.

Если любит, отчего же она так осторожна, так скрытна? Если не любит, отчего так предупредительна, покорна? Он уехал на неделю из Парижа в Лондон и пришел сказать ей об этом в самый день отъезда, не предупредив заранее.

Если б она вдруг испугалась, изменилась в лице - вот и кончено, тайна поймана, он счастлив! А она крепко пожала ему руку, опечалилась: он был в отчаянии.

- Мне ужасно скучно будет, - сказала она, - плакать готова, я точно сирота теперь. Ma tante! Посмотрите, Андрей Иваныч едет! - плаксиво прибавила она.

Она срезала его.

"Еще к тетке обратилась! - думал он, - этого недоставало! Вижу, что ей жаль, что любит, пожалуй... да этой любви можно, как товару на бирже, купить во столько-то времени, на столько-то внимания, угодливости... Не ворочусь, - угрюмо думал он. - Прошу покорно, Ольга, девочка! по ниточке, бывало, ходила. Что с ней?"

И он погружался в глубокую задумчивость.

Что с ней? Он не знал безделицы: что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.

Знай он это, он бы узнал если не ту тайну, любит ли она его или нет, так по крайней мере узнал бы, отчего так мудрено стало разгадать, что делается с ней.

В Швейцарии они перебывали везде, куда ездят путешественники. Но чаще и с большой любовью останавливались в мало посещаемых затишьях. Их, или, по крайней мере, Штольца, так занимало "свое собственное дело", что они утомлялись от путешествия, которое для них отодвигалось на второй план.

Он ходил за ней по горам, смотрел на обрывы, на водопады, и во всякой рамке она была на первом плане. Он идет за ней по какой-нибудь узкой тропинке, пока тетка сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она остановится, взойдя на гору, переведет дыхание и какой взгляд остановит на нем, непременно и прежде всего на нем: он уже приобрел это убеждение.

Оно бы и хорошо: и тепло и светло станет на сердце, да вдруг она окинет потом взглядом местность и оцепенеет, забудется в созерцательной дремоте - и его уже нет перед ней.

Чуть он пошевелится, напомнит о себе, скажет слово - она испугается, иногда вскрикнет: явно, что забыла, тут ли он или далеко, просто - есть ли он на свете.

Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успевает мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.

Она слушает неподвижно, но не проронит слова, не пропустит ни одной черты.

Он замолчит, она еще слушает, глаза еще спрашивают, и он на этот немой вызов продолжает высказываться с новой силой, с новым увлечением.

Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и те же, сейчас вопросительные, глаза просят его уйти, или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом...

Все бы это прекрасно: он не мечтатель; он не хотел бы порывистой страсти, как не хотел ее и Обломов, только по другим причинам. Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтоб черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать, откуда бьет этот ключ счастья.

- Любит ли она или нет? - говорил он с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слез.

У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.

Кажется, в эти полгода зараз собрались и разыгрались над ним все муки и пытки любви, от которых он так искусно берегся в встречах с женщинами.

Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял - это было чуждо ему доселе, - как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.

С него немного спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим... от любви.

Ему становилось страшно.

- Нет, я положу конец этому, - сказал он, - я загляну ей в душу, как прежде, и завтра - или буду счастлив, или уеду!

- Нет сил! - говорил он дальше, глядясь в зеркало. - Я ни на что не похож... Довольно!..

Он пошел прямо к цели, то есть к Ольге.

А что же Ольга? Она не замечала его положения или была бесчувственна к нему?

Не замечать этого она не могла: и не такие тонкие женщины, как она, умеют отличить дружескую преданность и угождения от нежного проявления другого чувства. Кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию истинной, нелицемерной, никем не навеянной ей нравственности. Она была выше этой пошлой слабости.

Остается предположить одно, что ей нравилось, без всяких практических видов, это непрерывное, исполненное ума и страсти поклонение такого человека, как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло ее оскорбленное самолюбие и мало-помалу опять ставило ее на тот пьедестал, с которого она упала; мало-помалу возрождалась ее гордость.

Но как же она думала: чем должно разрешиться это поклонение? Не может же оно всегда выражаться в этой вечной борьбе пытливости Штольца с ее упорным молчанием. По крайней мере, предчувствовала ли она, что вся эта борьба его не напрасна, что он выиграет дело, в которое положил столько воли и характера? Даром ли он тратит это пламя, блеск? Потонет ли в лучах этого блеска образ Обломова и той любви?..

Она ничего этого не понимала, не сознавала ясно и боролась отчаянно с этими вопросами, сама с собой, и не знала, как выйти из хаоса.

Как ей быть? Оставаться в нерешительном положении нельзя: когда-нибудь от этой немой игры и борьбы запертых в груди чувств дойдет до слов - что она ответит о прошлом! Как назовет его и как назовет то, что чувствует к Штольцу?

Если она любит Штольца, что же такое была та любовь? - кокетство, ветреность или хуже? Ее бросало в жар и краску стыда при этой мысли. Такого обвинения она не взведет на себя.

Если же то была первая, чистая любовь, что такое ее отношения к Штольцу? Опять игра, обман, тонкий расчет, чтоб увлечь его к замужеству и покрыть этим ветреность своего поведения?.. Ее бросало в холод, и она бледнела от одной мысли.

А не игра, не обман, не расчет - так... опять любовь?

От этого предположения она терялась: вторая любовь - чрез семь, восемь месяцев после первой! Кто ж ей поверит? Как она заикнется о ней, не вызвав изумления, может быть... презрения! Она и подумать не смеет, не имеет права!

Она порылась в своей опытности: там о второй любви никакого сведения не отыскалось. Вспомнила про авторитеты теток, старых дев, разных умниц, наконец писателей, "мыслителей о любви", - со всех сторон слышит неумолимый приговор: "Женщина истинно любит только однажды". И Обломов так изрек свой приговор. Вспомнила о Сонечке, как бы она отозвалась о второй любви, но от приезжих из России слышала, что приятельница ее перешла на третью...

Нет, нет у ней любви к Штольцу, решала она, и быть не может! Она любила Обломова, и любовь эта умерла, цвет жизни увял навсегда! У ней только дружба к Штольцу, основанная на его блистательных качествах, потом на дружбе его к ней, на внимании, на доверии.

Так она отталкивала мысль, даже возможность о любви к старому своему другу.

Вот причина, по которой Штольц не мог уловить у ней на лице и в словах никакого знака, ни положительного равнодушия, ни мимолетной молнии, даже искры чувства, которое хоть бы на волос выходило за границы теплой, сердечной, но обыкновенной дружбы.

Чтоб кончить все это разом, ей оставалось одно: заметив признаки рождающейся любви в Штольце, не дать ей пищи и хода и уехать поскорей. Но она уже потеряла время: это случилось давно, притом надо было ей предвидеть, что чувство разыграется у него в страсть: да это и не Обломов: от него никуда не уедешь.

Положим, это было бы физически и возможно, но ей морально невозможен отъезд: сначала она пользовалась только прежними правами дружбы и находила в Штольце, как и давно, то игривого, остроумного, насмешливого собеседника, то верного и глубокого наблюдателя явлений жизни - всего, что случалось с ними или проносилось мимо их, что их занимало.

Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.

Она приняла эту нравственную опеку над своим умом и сердцем и видела, что и сама получила на свою долю влияние на него. Они поменялись правами; она как-то незаметно, молча допустила размен.

Как теперь вдруг все отнять?.. Да притом в этом столько... столько занятия... удовольствия, разнообразия... жизни... Что она вдруг станет делать, если не будет этого? И когда ей приходила мысль бежать - было уже поздно, она была не в силах.

Каждый проведенный не с ним день, не поверенная ему и не разделенная с ним мысль - все это теряло для нее свой цвет и значение.

"Боже мой! Если б она могла быть его сестрой! - думалось ей. - Какое счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то никакими тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.

А теперь что я такое? Уедет он - я не только не имею права удержать его, не должна желать разлуки; а удержу - что я скажу ему, по какому праву хочу его ежеминутно видеть, слышать?.. Потому что мне скучно, что я тоскую, что он учит, забавляет меня, что он мне полезен и приятен. Конечно, это причина, но не право. А я что взамен приношу ему? Право любоваться мною бескорыстно и не сметь подумать о взаимности, когда столько других женщин сочли бы себя счастливыми..."

Она мучилась и задумывалась, как она выйдет из этого положения, и не видала никакой цели, конца. Впереди был только страх его разочарования и вечной разлуки. Иногда приходило ей в голову открыть ему все, чтоб кончить разом и свою и его борьбу, да дух захватывало, лишь только она задумает это. Ей было стыдно, больно.

Страннее всего то, что она перестала уважать свое прошедшее, даже стала его стыдиться с тех пор, как стала неразлучна с Штольцем, как он овладел ее жизнью. Узнай барон, например, или другой кто-нибудь, она бы, конечно, смутилась, ей было бы неловко, но она не терзалась бы так, как терзается теперь при мысли, что об этом узнает Штольц.

Она с ужасом представляла себе, что выразится у него на лице, как он взглянет на нее, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни за что!

Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя... Тут жгло ее и раскаяние в неблагодарности за глубокую преданность ее прежнего друга.

Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему не привыкает человек! если б ее дружба к Штольцу была чужда всяких корыстолюбивых помыслов и желаний. Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями - счастья с Штольцем...

Тогда-то она обливала слезами свое прошедшее и не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и еще тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для нее потеряно, что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.

Вероятно, с летами она успела бы помириться со своим положением и отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта ее приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидала, что потеряла в нем друга и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.

Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, - и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.

Бывали припадки решимости, когда в груди у ней наболит, накипят там слезы, когда ей хочется броситься к нему и не словами, а рыданиями, судорогами, обмороками рассказать про свою любовь, чтоб он видел и искупление.

Она слыхала, как поступают в подобных случаях другие. Сонечка, например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она выйдет садиться в карету, и т.д.

Сонечка не задумалась бы сказать и про Обломова, что пошутила с ним, для развлечения, что он такой смешной, что можно ли любить "такой мешок", что этому никто не поверит. Но такой образ поведения мог бы быть оправдан только мужем Сонечки и многими другими, но не Штольцем.

Ольга могла бы благовиднее представить дело, сказать, что хотела извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к дружескому кокетству... чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от него. Но это было бы уж чересчур изысканно, натянуто и во всяком случае фальшиво...

Нет, нет спасения!

"Боже, в каком я омуте! - терзалась Ольга про себя. - Открыть!.. Ах, нет! пусть он долго, никогда не узнает об этом! А не открыть - все равно что воровать. Это похоже на обман, на заискиванье. Боже, помоги мне!.." Но помощи не было.

Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она лучше бы желала не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною тенью, не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.

Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом... потом, может быть, нашла бы "приличную партию", каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!

Но тут не в ней одной дело, тут замешан другой, и этот другой на ней покоит лучшие и конечные жизненные надежды.

"Зачем... я любила?" - в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала, что книга ее жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви, жизни, так все казалось ей ясно - и все запуталось в неразрешимый узел.

Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо - и жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!.. Не на кого даже свалить вину: она одна преступна!

Ольга, не подозревая, зачем пришел Штольц, беззаботно встала с дивана, положила книгу и пошла ему навстречу.

- Я не мешаю вам? - спросил он, садясь к окну в ее комнате, обращенному на озеро. - Вы читали?

- Нет, я уж перестала читать: темно становится. Я ждала вас! - мягко, дружески, доверчиво говорила она.

- Тем лучше: мне нужно поговорить с вами, - заметил он серьезно, подвинув ей другое кресло к окну.

Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей хотелось бы быть в это время за сто верст от того места.

В эту минуту, как молния, сверкнуло у ней в памяти прошедшее. "Суд настал! Нельзя играть в жизнь, как в куклы! - слышался ей какой-то посторонний голос. - Не шути с ней - расплатишься!"

Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые губы с выражением решительности.

"Немезида!.." - думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто готовились к поединку.

- Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергеевна, о чем я хочу говорить? - сказал он, глядя на нее вопросительно.

Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на нее, и он мог читать, что было у ней на уме.

- Как я могу знать? - отвечала она тихо.

Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.

Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: "как я могу знать?" - она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.

- Не знаете? - сказал он простодушно. - Хорошо, я скажу...

- Ах, нет! - вдруг вырвалось у ней.

Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.

- Вот видите, я угадал, что вы знаете! - сказал он. - Отчего же "нет"? - прибавил потом с грустью.

Она молчала.

- Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно, что и отвечать мне? - спросил он.

- Предвидела и мучилась! - сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.

- Мучились! Это страшное слово, - почти шепотом произнес он, - это Дантово:

"Оставь надежду навсегда". Мне больше и говорить нечего: тут все! Но благодарю и за то, - прибавил он с глубоким вздохом, - я вышел из хаоса, из тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье - бежать скорей!

Он встал.

- Нет, ради бога, нет! - бросившись к нему, схватив его опять за руку, с испугом и мольбой заговорила она. - Пожалейте меня: что со мной будет?

Он сел, и она тоже.

- Но я вас люблю, Ольга Сергеевна! - сказал он почти сурово. - Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!

Она изменилась в лице.

- Уезжайте! - сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе глубокой печали, которой не в силах была скрыть.

- Простите, виноват! - извинялся он. - Вот мы, не видя ничего, уж и поссорились. Я знаю, что вы не можете хотеть этого, но вы не можете и стать в мое положение, и оттого вам странно мое движение - бежать. Человек иногда бессознательно делается эгоистом.

Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко было сидеть, но ничего не сказала.

- Ну, пусть бы я остался: что из этого? - продолжал он. - Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все будет моя. Дружба - вещь хорошая, Ольга Сергеевна, когда она - любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой - любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно; но мне-то с вами каково?

- Да, если так, уезжайте, бог с вами! - чуть слышно прошептала она.

- Остаться! - размышлял он вслух. - Ходить по лезвию ножа - хороша дружба!

- А мне разве легче? - неожиданно возразила она.

- Вам отчего? - спросил он с жадностью. - Вы... вы не любите...

- Не знаю, клянусь богом, не знаю! Но если вы... если изменится как-нибудь моя настоящая жизнь, что со мной будет? - уныло, почти про себя прибавила она.

- Как я должен понимать это? Вразумите меня, ради бога! - придвигая кресло к ней, сказал он, озадаченный ее словами и глубоким, непритворным тоном, каким они были сказаны.

Он старался разглядеть ее черты. Она молчала. У ней горело в груди желание успокоить его, воротить слово "мучилась" или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать - она не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощью, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее. Но для этого нужно перейти бездну, открыть ему, что с ней было: как она хотела и как боялась - его суда!

- Я сама ничего не понимаю; я больше в хаосе, во тьме, нежели вы! - сказала она.

- Послушайте, верите ли вы мне? - спросил он, взяв ее за руку.

- Безгранично, как матери, - вы это знаете, - отвечала она слабо.

- Расскажите же мне, что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы непроницаемы теперь для меня, а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется, это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?

- Ах да, это необходимо... надо кончить чем-нибудь... - проговорила она с тоской от неизбежного признания. "Немезида! Немезида!" - думала она, клоня голову к груди.

Она потупилась и молчала. А ему в душу пахнуло ужасом от этих простых слов и еще более от ее молчания.

"Она терзается! Боже! Что с ней было?" - с холодеющим лбом думал он и чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она все молчит и, видимо, борется с собой.

- Итак... Ольга Сергеевна... - торопил он. Она молчала, только опять сделала какое-то нервное движение, которого нельзя было разглядеть в темноте, лишь слышно было, как шаркнуло ее шелковое платье.

- Я собираюсь с духом, - сказала она наконец. - Как трудно, если бы вы знали! - прибавила потом, отворачиваясь в сторону, стараясь одолеть борьбу.

Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и ее лицо было уж в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто они затруднялась, с какой ноты начать.

"Боже мой! Как я должна быть виновата, если мне так стыдно, больно!" - мучилась она внутренне.

А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал ее черед дрожать, как девочке! Стыд за прошлое, пытка самолюбия за настоящее, фальшивое положение терзали ее...

Невыносимо!

-Я вам помогу... вы... любили?.. - насилу выговорил Штольц - так стало больно ему от собственного слова.

Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом.

- Кого же? Это не секрет? - спросил он, стараясь выговаривать твердо, но сам чувствовал, что у него дрожат губы.

А ей было еще мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который в минуту крайней опасности кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: "Обломова!"

Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.

- Обломова! - повторил он в изумлении. - Это неправда! - прибавил он положительно, понизив голос.

- Правда! - покойно сказала она.

- Обломова! - повторил он вновь. - Не может быть! - прибавил опять утвердительно. - Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви.

Она молчала.

- Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! - настойчиво твердил он.

- Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным... потом, по вашему мнению, принимаюсь за вас! - произнесла она сдержанным голосом, и в голосе ее опять закипели слезы обиды.

- Милая Ольга Сергеевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю, как Обломов...

- Он сто'ит, однакож, вашей дружбы; вы не знаете, как оценить его: отчего ж он не стоит любви? - защищала она.

- Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, - сказал он, - она даже часто слепа, любят не за заслуги - все так. Но для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моем несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь.

Послушайте, - продолжал он с живостью, - мы никогда не дойдем так до конца, не поймем друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на полчаса, расскажите мне все, а я скажу вам, что это такое было, и даже, может быть, что будет... Мне все кажется, что тут... не то... Ах, если б это была правда! - прибавил он с одушевлением. - Если б Обломова, а не другого! Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы свободны... Расскажите, расскажите скорей! - покойным, почти веселым голосом заключил он.

- Да, ради бога! - доверчиво ответила она, обрадованная, что часть цепей с нее снята. - Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нем, надеяться ли на будущее или отчаиваться... Вы говорили о своих мучениях, а моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была как в лесу... - тихо, упавшим голосом прибавила она. - Нет, - торопливо поправилась потом, - не щадите меня. Если это была любовь, то... уезжайте. - Она остановилась на минуту. - И приезжайте после, когда заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.

Он в ответ крепко пожал ей обе руки.

Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчетливо, слово за словом, перекладывала из своего ума в чужой все, что ее так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала в омут горя и сомнений.

Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду - вероятно, потому, что все еще не решила, что за припадок с ней случился тогда.

Сначала слышался только ее смущенный шопот, но по мере того как она говорила, голос ее становился явственнее и свободнее; от шопота он перешел в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую историю.

Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многом у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.

Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.

Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто никого не было с нею.

Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог быть ее адвокатом, если бы избрала она... он бы все понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужель дело ее потеряно?..

Ей стало опять страшно...

Отворились двери, и две свечи, внесенные горничной, озарили светом их угол.

Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил руки крестом и смотрит на нее такими кроткими, открытыми глазами, наслаждается ее смущением.

У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.

- Все? - спросил он тихо.

- Все! - сказала она.

- А письмо его?

Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел и положил на стол. А глаза опять обратились на нее с тем же выражением, какого она уж давно не видала в нем.

Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.

Вдруг он встал.

- Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! - сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!

Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.

- Куда вы? - спросила она.

- Вы взволнованы, отдохните! - сказал он. - Завтра поговорим...

- Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? - перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. - Хотите уйти, не сказав, что это... было, что я теперь, что я... буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою, или... кто простит?.. - прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.

- Ангел - позвольте сказать - мой! - говорил он. - Не мучьтесь напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это было, назвать по имени? Вы давно знаете. Где письмо Обломова? - Он взял письмо со стола.

- Слушайте же! - и читал: - "Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая. Это только бессознательная потребность любить, которая, за недостатком настоящей пищи, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках: Вы ошиблись (читал Штольц, ударяя на этом слове): пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите - он придет, и тогда вы очнетесь, вам будет досадно и стыдно за свою ошибку..." - Видите, как это верно! - сказал он. - Вам было и стыдно и досадно за... ошибку. К этому нечего прибавить. Он был прав, а вы не поверили, и в этом вся ваша вина.

Вам бы тогда и разойтись; но его одолела ваша красота... а вас трогала... его голубиная нежность! - чуть-чуть насмешливо прибавил он.

- Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.

- Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не доходило, - прибавил он, - воображение и самолюбие с одной стороны, слабость - с другой... А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь.

- А слезы? - сказала она. - Разве они не от сердца были, когда я плакала? Я не лгала, я была искренна...

- Боже мой! О чем не заплачут женщины! Вы сами же говорите, что вам было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки... Сколько причин для слез!

- И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я... была у него... - досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал ее, чтоб быть все правее и правее в его глазах.

- Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам говорить было не о чем. У вашей так называемой "любви" не хватало и содержания; она дальше пойти не могла. Вы еще до разлуки разошлись и были верны не любви, а призраку ее, который сами выдумали, - вот и вся тайна.

- А поцелуй? - шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.

- О, это важно, - с комической строгостью произнес он, - за это надо было лишить вас... одного блюда за обедом. - Он глядел на нее все с большей лаской, с большей любовью.

- Шутка не оправдание такой "ошибки"! - возразила она строго, обиженная его равнодушием и небрежным тоном. - Мне легче было бы, если б вы наказали меня каким-нибудь жестким словом, назвали бы мой проступок его настоящим именем.

- Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, - оправдывался он, - там ошибка могла бы кончиться... бедой, но я знаю Обломова...

- Другой, никогда! - вспыхнув, перебила она. - Я узнала его больше, нежели вы...

- Вот видите! - подтвердил он.

- Но если б он... изменился, ожил, послушался меня и... разве я не любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? - говорила она, чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна, никакой загадки...

- То есть если б на его месте был другой человек, - перебил Штольц, - нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда... Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.

Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба молчали.

- Ах, какое счастье... выздоравливать, - медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нем пробежала радостная дрожь.

- Нет, выздоравливаю я! - сказал он и задумался. - Ах, если б только я мог знать, что герой этого романа - Илья! Сколько времени ушло, сколько крови испортилось! За что? Зачем! - твердил он почти с досадой.

Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжелого раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.

- Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и... как счастлив! - с упоением прибавил он.

- Как сон, как будто ничего не было! - говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. - Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль - все... Как это вы сделали? - тихо спросила она. - И все это пройдет, эта ошибка?

- Да уж, я думаю, и прошло! - сказал он, взглянув на нее в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, - то есть все, что было.

- А что... будет... не ошибка... истина?.. - спрашивала она, не договаривая.

- Вот тут написано, - решил он, взяв опять письмо: "Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь..." И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не знаю... кого? - досказал он, впиваясь в нее глазами.

Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слезы.

- Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, - заключил он. - А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не дали кончить.

- Но что я могу сказать? - в смущении говорила она. - Имела ли бы я право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего... вы так стоите? - шопотом прибавила и стыдливо взглянула на него.

Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он дрогнул от счастья.

- Не торопитесь, - прибавил он, - скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или... оставаться?

- Послушайте: вы кокетничаете со мной! - вдруг весело сказала она.

- О нет! - с важностью заметил он. - Это не давешний вопрос, теперь он имеет другой смысл: если я останусь, то... на каких правах?

Она вдруг смутилась.

- Видите, что я не кокетничаю! - смеялся он, довольный, что поймал ее. - Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба уж не те, что были вчера.

- Я не знаю... - шептала она, еще более смущенная.

- Позволите мне дать вам совет?

- Говорите... я слепо исполню! - почти с страстною покорностью прибавила она.

- Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придет!

- Еще не смею... - шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но счастливая.

- Отчего ж не смеете? - шопотом же спросил он, наклоняя ее голову к себе.

- А это прошлое? - шептала она опять, кладя ему голову на грудь, как матери.

Он тихонько отнял ее руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался ее смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощенные опять глазами слезы.

- Поблекнет, как ваша сирень! - заключил он. - Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чем - я ручаюсь за все. Пойдемте к тетке.

Поздно ушел к себе Штольц.

"Нашел свое, - думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. - Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал - все награждено: вот оно, последнее счастье человека!"

Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты - вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой - и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение.

- Ольга - моя жена! - страстно вздрогнув, прошептал он. - Все найдено, нечего искать, некуда идти больше!

И в задумчивом чаду счастья шел домой, не замечая дороги, улиц...

Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.

Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем...

- Я его невеста... - прошептала она.

"Я невеста!" - с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю ее жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на ту темную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.

Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.

Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на ее широких полях и зеленых холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза...

Она все сидела, точно спала - так тих был сон ее счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погруженная в забытье, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над ее головой...

Не видала она себя в этом сне завернутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: "Я его невеста!" V

Боже мой! Как все мрачно, скучно смотрело в квартире Обломова года полтора спустя после именин, когда нечаянно приехал к нему обедать Штольц. И сам Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немочь какая-нибудь.

Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок; возьмет книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнет и начнет барабанить пальцами по столу.

Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.

Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нем, но он расползается везде и но швам: давно бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.

Захар принес старую скатерть, постлал на половине стола, подле Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принес прибор с графином водки, положил хлеб и ушел.

Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.

И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щек; не лоснятся редкие брови; глаза у ней впали.

Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.

Акулины уже не было в доме. Анисья - и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать.

Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.

Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.

Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.

"Законное дело" братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: "К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила".

Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что "он-де бойко стал писать", а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.

Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом вспомнил об этом деле и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и уехать в деревню.

Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.

Обломов понял, в какие тиски попал он, когда все, что присылал Штольц, стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое количество денег на прожиток.

Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в два, чтоб как-нибудь и что-нибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг попал в затруднительное положение.

Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать, сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.

Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире Мухоярова.

Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца, сослуживцы и Тарантьев; все очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми кастрюлями и горшками.

Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в ее огороде; увидела, что на рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке ее братца.

Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она месяца три-четыре без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.

Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил: пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.

- А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье?

- спросил он. - Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одежке протягивайте ножки.

- Что вы, братец, меня барином попрекаете? - сказала она. - Что он вам делает? Никого не трогает, живет себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.

Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдет дело до Штольца, тот нагрянет, разберет и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что "законное дело": немец, следовательно, продувной!

Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.

В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но грозная не для нее, для Ильи Ильича.

"Как вдруг этот барин, - разбирала она, - станет кушать вместо спаржи репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной осетрины - соленого судака, может быть студень из лавочки..."

Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика и поехала к мужниной родне, не в пасху и рождество, на семейный обед, а утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у них денег.

У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек...

Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.

Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись ее головы, и не втолковать бы ей его никакими пулями, а тут она умом сердца поняла, сообразила все и взвесила... свой жемчуг, полученный в приданое.

Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика.

Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильей Ильичом выпила две чашки кофе.

Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп... Пришел срок присылки денег из деревни: Обломов отдал ей все. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе. Жемчуг опять поступил на свое место.

Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась, перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в ситцевом ежедневном наряде, с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала шею старой, затасканной косынкой.

Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама принесла завтрак Илье Ильичу.

У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда Обломов объявил, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессонницы, даже слез стоили ей эти заботы!

Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала ее счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь своих слез и забот, она не променяла бы ее на прежнее, тихое теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала Акулиной, дворником.

Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти, хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.

Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая ее раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.

- Что вы все хлопочете, право? - говорил Обломов, - оставьте!

- Кто ж будет хлопотать, если не я? - сказала она. - Вот только положу две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку - опять разорвал! Что смеешься? - обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. - Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать.

Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался - признавайся?

- Нет, маменька, это само разорвалось, - сказал Ваня.

- То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, - я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!

- Я не люблю учиться по-французски.

- Отчего? - спросил Обломов.

- Да по-французски есть много нехороших слов...

Агафья Матвеевна вспыхнула. Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже был у них разговор о "нехороших словах".

- Молчи, дрянной мальчишка, - сказала она. - Утри лучше нос, не видишь?

Ванюша фыркнул, но носа не утер.

- Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, - вмешался Обломов, - синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию поступит.

- Ну, еще и в старом походит, - сказала Агафья Матвеевна, - а деньги понадобятся на хозяйство. Солонины запасем, варенья вам наварю... Пойти посмотреть, принесла ли Анисья сметаны... - Она встала.

- А что нынче? - спросил Обломов.

- Уха из ершей, жареная баранина да вареники.

Обломов молчал.

Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и лай собаки.

Обломов ушел к себе, думая, что кто-нибудь пришел к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки - вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж - что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят.

Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.

- К вам гость! - сказала она.

- Кто же: Тарантьев или Алексеев?

- Нет, нет, тот, что обедал в ильин день.

- Штольц? - в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. - Боже! Что он скажет, как увидит... Скажите, что я уехал! - торопливо прибавил он и ушел к хозяйке в комнату.

Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не было дома.

- Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! - сказал он и пошел поблизости, в публичный сад.

- Обедать будет! - с испугом передавала Анисья.

- Обедать будет! - повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.

- Надо другой обед изготовить, - решил он помолчав.

Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа, когда братец выдает деньги, осталось еще десять дней. В долг никто не дает.

- Не успеем, Илья Ильич, - робко заметила она, - пусть покушает, что есть...

- Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берет.

- Языка можно в колбасной взять! - вдруг, как будто по вдохновению, сказала она, - тут близко.

- Это хорошо, это можно: да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих...

- Бобы восемь гривен фунт! - пошевелилось у ней в горле, но на язык не сошло.

- Хорошо, я сделаю... - сказала она, решившись заменить бобы капустой.

- Сыру швейцарского велите фунт взять! - командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны, - и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали... Да если б можно бульон какой-нибудь.

Она было ушла.

- А вина? - вдруг вспомнил он.

Она отвечала новым взглядом ужаса.

- Надо послать за лафитом, - хладнокровно заключил он. VI

Через два часа пришел Штольц.

- Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? - спросил Штольц.

- Плохо здоровье, Андрей, - говорил Обломов, обнимая его, - левая нога что-то все немеет.

- Как у тебя здесь гадко! - сказал, оглядываясь, Штольц. - Что это ты не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!

- Привычка, Андрей; жаль расстаться.

- А одеяло, а занавески... - начал Штольц, - тоже привычка? Жаль переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да что с тобой?

Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на постель.

- Ничего, - говорил смущенный Обломов, - ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате... Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол... Ну, что ты, надолго ли? Откуда?

- Узнай, что я и откуда? - спросил Штольц. - До тебя ведь здесь не доходят вести из живого мира?

Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.

- Что Ольга? - спросил он.

- А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, - сказал Штольц.

- Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то жил, был в раю... А теперь вот!.. - Он вздохнул. - Но где же она?

- В своей деревне, хозяйничает.

- С теткой? - спросил Обломов.

- И с мужем.

- Она замужем? - вдруг, вытаращив глаза, произнес Обломов.

- Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. - тихо, почти нежно прибавил Штольц.

- Ах, нет, бог с тобой! - оправдывался Обломов, приходя в себя. - Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но, знаешь... я не был покоен! Все грызло меня что-то... Милый Андрей, как я благодарен тебе!

Он радовался так от души, так подпрыгивал на своем диване, так шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.

- Какой ты добрый, Илья! - сказал он. - Сердце твое стоило ее! Я ей все перескажу...

- Нет, нет, не говори! - перебил Обломов. - Она сочтет меня бесчувственным, что я с радостью услыхал о ее замужестве.

- А радость разве не чувство, и притом еще без эгоизма? Ты радуешься только ее счастью...

- Правда, правда! - перебил Обломов. - Бог знает, что я мелю... Кто ж, кто этот счастливец? - Я и не спрошу.

- Кто? - повторил Штольц. - Какой ты недогадливый, Илья!

Обломов вдруг остановил на своем друге неподвижный взгляд: черты его окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.

- Не... ты ли? - вдруг спросил он.

- Опять испугался. Чего же? - засмеявшись, сказал Штольц.

- Не шути, Андрей, скажи правду! - с волнением говорил Обломов.

- Ей богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.

Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости; он еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слезы.

- Милый Андрей! - произнес Обломов, обнимая его. - Милая Ольга... Сергевна! - прибавил потом, сдержав восторг. - Вас благословил сам бог! Боже мой! как я счастлив! Скажи же ей...

- Скажу, что другого Обломова не знаю! - перебил его глубоко тронутый Штольц.

- Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на новом пути! Что, если б другой... - с ужасом прибавил он, - а теперь, - весело заключил он, - я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!

Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то засмеется.

- Захар, шампанского к обеду! - закричал он, забыв, что у него не было ни гроша.

- Все скажу Ольге, все! - говорил Штольц. - Недаром она забыть не может тебя. Нет, ты стоил ее: у тебя сердце, как колодезь, глубоко!

Голова Захара выставилась из передней.

- Пожалуйте сюда! - говорил он, мигая барину.

- Что там? - с нетерпением спросил он. - Поди вон!

- Денег пожалуйте! - шептал Захар.

Обломов вдруг замолчал.

- Ну, не нужно! - шепнул он в дверь. - Скажи, что забыл, не успел! Поди!..

Нет, поди сюда! - громко сказал он. - Знаешь ли новость, Захар? Поздравь: Андрей Иванович женился!

- Ах, батюшка! Привел бог дожить до этакой радости! Поздравляем, батюшка, Андрей Иваныч; дай бог вам несчетные годы жить, деток наживать. Ах, господи, вот радости!

Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и подал ему.

- На вот тебе, да купи себе сюртук, - сказал он, - посмотри, ты точно нищий.

- На ком, батюшка? - спросил Захар, ловя руки Штольца.

- На Ольге Сергевне - помнишь? - сказал Обломов.

- На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: все на вас сворачивал. Я тогда и людям ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета вышла. Ах ты, господи, ах, боже мой!.. - твердил он, уходя в переднюю.

- Ольга зовет тебя в деревню к себе гостить: любовь твоя простыла, неопасно: ревновать не станешь. Поедем.

Обломов вздохнул.

- Нет, Андрей, - сказал он, - не любви и не ревности я боюсь, а все-таки к вам не поеду.

- Чего ж ты боишься?

- Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не могу.

- Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?

Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.

- Едем же! - настаивал Штольц. - Это ее воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться...

- Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради бога! - серьезно перебил его Обломов. - Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания - или величайшая поэзия, когда они - воспоминания о живом счастье, или - жгучая боль, когда они касаются засохших ран... Поговорим о другом. Да, я не поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не могу, не в силах; ищи благодарности в своем собственном сердце, в своем счастье - в Ольге... Сергевне, а я... я... не могу! Прости, что сам я до сих пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в Обломовку...

- А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! - сказал Штольц. - Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведен под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу - за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы...

Обломов молчал.

- Ты не читал их? - спросил Штольц, глядя на него. - Где они?

- Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить.

- Ах Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.

- После обеда сыщем. Давай обедать!

Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил ильин день: устриц, ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому черному ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с крупой и вареного цыпленка, потом следовал жесткий язык, после баранина.

Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки смородинной водки, одну за другой, pи с жадностью принялся за баранину.

- Вино никуда не годится! - сказал Штольц.

- Извини, второпях не успели на ту сторону сходить, - говорил Обломов. - Вот, не хочешь ли смородинной водки? Славная, Андрей, попробуй! - Он налил еще рюмку и выпил.

Штольц с изумлением поглядел на него, но промолчал.

- Агафья Матвеевна сама настаивает: славная женщина! - говорил Обломов, несколько опьянев. - Я, признаться, не знаю, как я буду в деревне жить без нее: такой хозяйки не найдешь.

Штольц слушал его, немного нахмурив брови.

- Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! - продолжал Обломов. - Анисья за цыплятами ходит, да капусту полет в огороде, да полы моет; а это все Агафья Матвеевна делает.

Штольц не ел ни баранины, ни вареников, положил вилку и смотрел, с каким аппетитом ел это все Обломов.

- Теперь ты уж не увидишь на мне рубашки наизнанку, - говорил дальше Обломов, с аппетитом обсасывая косточку, - она все осмотрит, все увидит, ни одного нештопанного чулка нет - и все сама. А кофе как варит! Вот я угощу тебя после обеда.

Штольц слушал молча, с озабоченным лицом.

- Теперь брат ее съехал, жениться вздумал, так хозяйство, знаешь, уж не такое большое, как прежде. А бывало так у ней все и кипит в руках! С утра до вечера так и летает: и на рынок и в Гостиный двор... Знаешь, я тебе скажу, - плохо владея языком, заключил Обломов, - дай мне тысячи две-три, так я бы тебя не стал потчевать языком да бараниной; целого бы осетра подал, форелей, филе первого сорта. А Агафья Матвеевна без повара чудес бы наделала - да!

Он выпил еще рюмку водки.

- Да выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергевна тебе этакой не сделает! - говорил он нетвердо. - Она споет Casta diva, а водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только бывало в Обломовке да вот здесь! И что еще хорошо, так это то, что не повар; тот бог знает какими руками заправляет пирог; а Агафья Матвеевна - сама опрятность!

Штольц слушал внимательно, навострив уши.

- А руки-то у нее были белые, - продолжал значительно отуманенный вином Обломов, - поцеловать не грех! Теперь стали жестки, потому что все сама!

- Сама крахмалит мне рубашки! - с чувством, почти со слезами произнес Обломов. - Ей-богу, так, я сам видел. За другим жена так не смотрит - ей-богу! Славная баба Агафья Матвеевна! Эх, Андрей! Переезжай-ко сюда с Ольгой Сергеевной, найми здесь дачу: то-то бы зажили! В роще чай бы стали пить, в ильинскую пятницу на Пороховые бы Заводы пошли, за нами бы телега с припасами да с самоваром ехала. Там, на траве, на ковре легли бы! Агафья Матвеевна выучила бы и Ольгу Сергевну хозяйничать, право выучила бы. Теперь вот только плохо пошло: брат переехал; а если б нам дали три- четыре тысячи, я бы тебе таких индеек наставил тут...

- Ты получаешь пять от меня! - сказал вдруг Штольц. - Куда ж ты их деваешь?

- А долг? - вдруг вырвалось у Обломова.

Штольц вскочил с места.

- Долг? - повторил он. - Какой долг?

И он, как грозный учитель, глядел на прячущегося ребенка.

Обломов вдруг замолчал. Штольц пересел к нему на диван.

- Кому ты должен? - спросил он.

Обломов немного отрезвился и опомнился.

- Никому, я соврал, - сказал он.

- Нет, ты вот теперь лжешь, да неискусно. Что у тебя? Что с тобой, Илья? А!

Так вот что значит баранина, кислое вино! У тебя денег нет! Куда ж ты деваешь?

- Я точно должен... немного, хозяйке за припасы... - говорил Обломов.

- За баранину и за язык! Илья, говори, что у тебя делается? Что это за история: брат переехал, хозяйство пошло плохо... Тут что-то неловко.

Сколько ты должен?

- Десять тысяч, по заемному письму... - прошептал Обломов.

Штольц вскочил и опять сел.

- Десять тысяч? Хозяйке? За припасы? - повторил он с ужасом.

- Да, много забирали; я жил очень широко... Помнишь, ананасы да персики... вот я задолжал... - бормотал Обломов. - Да что об этом?

Штольц не отвечал ему. Он соображал: "Брат переехал, хозяйство пошло плохо - и точно оно так: все смотрит голо, бедно, грязно! Что ж хозяйка за женщина? Обломов хвалит ее! она смотрит за ним; он говорит о ней с жаром..."

Вдруг Штольц изменился в лице, поймав истину. На него пахнуло холодом.

- Илья! - спросил он. - Эта женщина... что она тебе?.. - Но Обломов положил голову на стол и задремал.

"Она его грабит, тащит с него все... это вседневная история, а я до сих пор не догадался!" - думал он.

Штольц встал и быстро отворил дверь к хозяйке, так что та, увидя его, с испугу выронила ложечку из рук, которою мешала кофе.

- Мне нужно с вами поговорить, - вежливо сказал он.

- Пожалуйте в гостиную, я сейчас приду, - отвечала она робко.

И, накинув на шею косынку, вошла вслед за ним в гостиную и села на кончике дивана. Шали уж не было на ней, и она старалась прятать руки под косынку.

- Илья Ильич дал вам заемное письмо? - спросил он.

- Нет, - с тупым взглядом удивления отвечала она, - они мне никакого письма не давали.

- Как никакого?

- Я никакого письма не видала! - твердила она с тем же тупым удивлением...

- Заемное письмо! - повторил Штольц.

Она подумала немного.

- Вы бы поговорили с братцем, - сказала она, - а я никакого письма не видала.

"Что она, дура или плутовка?" - подумал Штольц.

- Но он должен вам? - спросил он.

Она поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже выразило тревогу. Она вспомнила о заложенном жемчуге, о серебре, о салопе и вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять, как узнали об этом; она ни слова не проронила не только Обломову об этой тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.

- Сколько он вам должен? - с беспокойством спрашивал Штольц.

- Ничего не должны! Ни копеечки!

"Скрывает передо мной, стыдится, жадная тварь, ростовщица! - думал он. - Но я доберусь".

- А десять тысяч? - сказал он.

- Какие десять тысяч? - в тревожном удивлении спросила она.

- Илья Ильич вам должен десять тысяч по заемному письму? - да или нет? - спросил он.

- Они ничего не должны. Были должны постом мяснику двенадцать с полтиной, так еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже заплатили - они ничего не должны.

- Разве документа у вас на него нет?

Она тупо поглядела на него.

- Вы бы с братцем поговорили, - отвечала она, они живут через улицу, в доме Замыкалова, вот здесь, еще погреб в доме есть.

- Нет, позвольте переговорить с вами, - решительно сказал он. - Илья Ильич считает себя должным вам, а не братцу...

- Они мне не должны, - отвечала она, - а что я закладывала серебро, земчуг и мех, так это я для себя закладывала. Маше и себе башмаки купила, Ванюше на рубашки да в зеленные лавки отдала. А на Илью Ильича ни копеечки не пошло.

Он смотрел на нее, слушал и вникал в смысл ее слов. Он один, кажется, был близок к разгадке тайны Агафьи Матвеевны, и взгляд пренебрежения, почти презрения, который он кидал на нее, говоря с ней, невольно сменился взглядом любопытства, даже участия.

В закладе жемчуга, серебра он вполовину смутно прочел тайну жертв и только не мог решить, приносились ли они чистою преданностью или в надежде каких-нибудь будущих благ.

Он не знал, печалиться ли ему или радоваться за Илью. Открылось явно, что он не должен ей, что этот долг есть какая-то мошенническая проделка ее братца, но зато открывалось многое другое... Что значат эти заклады серебра, жемчугу?

- Так вы не имеете претензий на Илье Ильиче? - спросил он.

- Вы потрудитесь с братцем поговорить, - отвечала она монотонно, - теперь они должны быть дома.

- Вам не должен Илья Ильич, говорите вы?

- Ни копеечки, ей-богу правда! - божилась она, глядя на образ и крестясь.

- Вы это подтвердите при свидетелях?

- При всех, хоть на исповеди! - А что земчуг и серебро я заложила, так это на свои расходы...

- Очень хорошо! - перебил ее Штольц. - Завтра я побываю у вас с двумя моими знакомыми, и вы не откажетесь сказать при них то же самое?

- Вы бы лучше с братцем переговорили, - повторяла она, - а то я одета-то не так... все на кухне, нехорошо, как чужие увидят: осудят.

- Ничего, ничего; а с братцем вашим я увижусь завтра же, после того как вы подпишете бумагу...

- Писать-то я отвыкла совсем.

- Да тут немного нужно написать, всего две строки.

- Нет, уж увольте; пусть вот лучше Ванюша бы написал: он чисто пишет...

- Нет, вы не отказывайтесь, - настаивал он. - Если вы не подпишете бумаги, то это значит, что Илья Ильич должен вам десять тысяч.

- Нет, они не должны ничего, ни копеечки, - твердила она, - ей-богу!

- В таком случае, вы должны подписать бумагу. Прощайте, до завтра.

- Завтра бы вы лучше к братцу зашли... - говорила она, провожая его, - вон тут, на углу, через улицу.

- Нет, и вас прошу братцу до меня ничего не говорить, иначе Илье Ильичу будет очень неприятно...

- Так я не скажу им ничего! - послушно сказала она. VII

На другой день Агафья Матвеевна дала Штольцу свидетельство, что она никакой денежной претензии на Обломова не имеет. С этим свидетельством Штольц внезапно явился перед братцем.

Это было истинным громовым ударом для Ивана Матвеевича. Он вынул документ и показал трепещущим средним пальцем правой руки, ногтем вниз, на подпись Обломова и на засвидетельствование маклера.

- Закон-с, - сказал он, - мое дело сторона; я только соблюдаю интересы сестры, а какие деньги брали Илья Ильич, мне неизвестно.

- Этим не кончится ваше дело, - погрозил ему, уезжая, Штольц.

- Законное дело-с, а я в стороне! - оправдывался Иван Матвеевич, пряча руки в рукава.

На другой день, только что он пришел в присутствие, явился курьер от генерала, который немедленно требовал его к себе.

- К генералу! - с ужасом повторило все присутствие. - Зачем? Что такое? Не требует ли дела какого-нибудь? Какое именно? Скорей, скорей! Подшивать дела, делать описи! Что такое?

Вечером Иван Матвеевич пришел в заведение сам не свой. Тарантьев уже давно ждал его там.

- Что, кум? - спросил он с нетерпением.

- Что! - монотонно произнес Иван Матвеевич. А как ты думаешь, что!

- Обругали, что ли?

- "Обругали!" - передразнил его Иван Матвеевич. - Лучше бы прибили! А ты хорош! - упрекнул он. - Не сказал, что' это за немец такой!

- Ведь я говорил тебе, что продувной!

- Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в силе? Они с генералом друг другу ты говорят, вот как мы с тобой. Стал бы я связываться с этакими, если б знал!

- Да ведь законное дело! - возразил Тарантьев.

- "Законное дело"! - опять передразнил его Мухояров. - Поди-ко скажи там:

язык прилипнет к гортани. Ты знаешь, что генерал спросил меня?

- Что? - с любопытством спросил Тарантьев.

- "Правда ли, что вы, с каким-то негодяем, напоили помещика Обломова пьяным и заставили подписать заемное письмо на имя вашей сестры?"

- Так и сказал: "с негодяем?" - спросил Тарантьев.

- Да, так и сказал...

- Кто же это такой негодяй-то? - спросил опять Тарантьев.

Кум поглядел на него.

- Небойсь, не знаешь? - желчно сказал он. - Нешто не ты?

- Меня-то как припутали?

- Скажи спасибо немцу да своему земляку. Немец-то все пронюхал, выспросил...

- Ты бы, кум, на другого показал, а про меня бы сказал, что меня тут не было!

- Вона! Ты что за святой! - сказал кум.

- Что ж ты отвечал, когда генерал спросил: "Правда ли, что вы там, с каким-то негодяем"?.. Вот тут-то бы и обойти его.

- Обойти? Обойдешь, поди-ко! Глаза какие-то зеленые! Силился, силился, хотел выговорить: "Неправда, мол, клевета, ваше превосходительство, никакого Обломова и знать не знаю: это все Тарантьев!.." - да с языка нейдет; только пал пред стопы его.

- Что ж они, дело, что ли, хотят затевать? - глухо спросил Тарантьев. - Я ведь в стороне; вот ты, кум...

- "В стороне"! Ты в стороне? Нет, кум, уж если в петлю лезть, так тебе первому: кто уговаривал Обломова пить-то? Кто срамил, грозил?..

- Ты же научил, - говорил Тарантьев.

- А ты несовершеннолетний, что ли? Я знать ничего не знаю, ведать не ведаю.

- Это, кум, бессовестно! Сколько через меня перепало тебе, а мне-то всего триста рублей досталось...

- Что ж, одному все взять на себя? Экой ты какой ловкий! Нет, я знать ничего не знаю, - говорил он, - а меня просила сестра, по женскому незнанию дела, заявить письмо у маклера - вот и все. Ты и Затертый были свидетелями, вы и в ответе!

- Ты бы сестру-то хорошенько: как она смела против брата идти? - сказал Тарантьев.

- Сестра - дура; что с ней будешь делать?

- Что она?

- Что? Плачет, а сама стоит на своем: "Не должен, дескать, Илья Ильич, да и только, и денег она никаких ему не давала".

- У тебя зато есть письмо на нее, - сказал Тарантьев, - ты не потеряешь своего...

Мухояров вынул из кармана заемное письмо на сестру, разорвал его на части и подал Тарантьеву.

- На вот, я тебе подарю, не хочешь ли? - прибавил он. - Что с нее взять?

Дом, что ли, с огородишком? И тысячи не дадут: он весь разваливается. Да что я, нехристь, что ли, какой? По миру ее пустить с ребятишками?

- Стало, следствие начнется? - робко спросил Тарантьев. - Вот тут-то, кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи!

- Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было погрозил выслать из города, да немец-то вступился, не хочет срамить Обломова.

- Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! - сказал Тарантьев.

- Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?

- А твои? Сегодня, поди, целковых семь забрал!

- Что-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.

- А что? - вдруг опять струсив, спросил Тарантьев.

- В отставку велел подать.

- Что ты, кум! - выпуча на него глаза, сказал Тарантьев. - Ну, - заключил он с яростью, - теперь обругаю же я земляка на чем свет стоит!

- Только бы тебе ругаться!

- Нет, уж обругаю, как ты хочешь! - говорил Тарантьев. - А впрочем, правда, лучше погожу; вот что я вздумал; слушай-ко, кум!

- Что еще? - повторил в раздумье Иван Матвеевич.

- Можно тут хорошее дело сделать. Жаль только, что ты съехал с квартиры...

- А что?

- Что! - говорил он, глядя на Ивана Матвеевича. - Подсматривать за Обломовым да за сестрой, какие они там пироги пекут, да и того... свидетелей! Так тут и немец ничего не сделает. А ты теперь вольный казак: затеешь следствие - законное дело! Небойсь, и немец струсит, на мировую пойдет.

- А что, в самом деле, можно! - отвечал Мухояров задумчиво. - Ты неглуп на выдумки, только в дело не годишься, и Затертый тоже. Да я найду, постой! - говорил он оживляясь. - Я им дам! Я кухарку свою на кухню к сестре подошлю: она подружится с Анисьей, все выведает, а там... Выпьем, кум!

- Выпьем! - повторил Тарантьев. - А потом уж я обругаю земляка!

Штольц попытался увезти Обломова, но тот просил оставить его только на месяц, так просил, что Штольц не мог не сжалиться. Ему нужен был этот месяц, по словам его, чтоб кончить все расчеты, сдать квартиру и так уладить дела с Петербургом, чтоб уж более туда не возвращаться. Потом нужно было закупить все для уборки деревенского дома; наконец он хотел приискать себе хорошую экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не отчаивался уговорить и ее продать дом и переселиться в деревню, на достойное ее поприще - сложного и обширного хозяйства.

- Кстати о хозяйке, - перебил его Штольц, - я хотел тебя спросить, Илья, в каких ты отношениях к ней...

Обломов вдруг покраснел.

- Что ты хочешь сказать? - торопливо спросил он.

- Ты очень хорошо знаешь, - заметил Штольц, - иначе бы не от чего было краснеть. Послушай, Илья, если тут предостережение может что-нибудь сделать, то я всей дружбой нашей прошу: будь осторожен...

- В чем? Помилуй! - защищался смущенный Обломов.

- Ты говорил о ней с таким жаром, что, право, я начинаю думать, что ты ее...

- Любишь, что ли, хочешь ты сказать! Помилуй! - перебил Обломов с принужденным смехом.

- Так еще хуже, если тут нет никакой нравственной искры, если это только...

- Андрей! Разве ты знал меня безнравственным человеком?

- Отчего ж ты покраснел?

- Оттого, что ты мог допустить такую мысль.

Штольц покачал с сомнением головой.

- Смотри, Илья, не упади в яму. Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость - фи!..

Обломов молчал.

- Ну, прощай, - заключил Штольц. - Так я скажу Ольге, что летом мы увидим тебя, если не у нас, так в Обломовке. Помни: она не отстанет!

- Непременно, непременно, - уверительно отвечал Обломов, - даже прибавь, что если она позволит, я зиму проведу у вас.

- То-то бы обрадовал!

Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтоб не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов жил еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других, и столкновений между ними не было.

- Здорово, земляк! - злобно сказал Тарантьев, не протягивая руки.

- Здравствуй! - холодно отвечал Обломов, глядя в окно.

- Что, проводил своего благодетеля?

- Проводил. Что же?

- Хорош благодетель! - ядовито продолжал Тарантьев.

- А что, тебе не нравится?

- Да я бы его повесил! - с ненавистью прохрипел Тарантьев.

- Вот как!

- И тебя бы на одну осину!

- За что так?

- Делай честно дела: если должен, так плати, не увертывайся. Что ты теперь наделал?

- Послушай, Михей Андреич, уволь меня от своих сказок; долго я, по лености, по беспечности, слушал тебя: я думал, что у тебя есть хоть капля совести, а ее нет. Ты с пройдохой хотел обмануть меня: кто из вас хуже - не знаю, только оба вы гадки мне. Друг выручил меня из этого глупого дела...

- Хорош друг! - говорил Тарантьев. - Я слышал, он и невесту у тебя поддел; благодетель, нечего сказать! Ну, брат, дурак ты, земляк...

- Пожалуйста, оставь эти нежности! - остановил его Обломов.

- Нет, не оставлю! Ты меня не хотел знать, ты неблагодарный! Я пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство всякое - все доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил. Благодетеля нашел: немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций надает. Уж пустит по миру, помяни мое слово! Дурак, говорю тебе, да мало дурак - еще и скот вдобавок, неблагодарный!

- Тарантьев! - грозно крикнул Обломов.

- Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! - кричал Тарантьев. - Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя: ты теперь не пьян, в своем уме, давай, говорю тебе, я без того не выйду...

- Что вы, Михей Андреич, кричите так? - сказали хозяйка и Анисья, выглянув из-за дверей. - Двое прохожих остановились, слушают, что за крик...

- Буду кричать, - вопил Тарантьев, - пусть срамится этот олух! Пусть обдует тебя этот мошенник немец, благо он теперь стакнулся с твоей любовницей...

В комнате раздалась громкая оплеуха. Пораженный Обломовым в щеку, Тарантьев мгновенно смолк, опустился на стул и в изумлении ворочал вокруг одуревшими глазами.

- Что это? Что это - а? Что это! - бледный, задыхаясь, говорил он, держась за щеку. - Бесчестье? Ты заплатишь мне за это! Сейчас просьбу генерал-губернатору: вы видели?

- Мы ничего не видали! - сказали обе женщины в один голос.

- А! Здесь заговор, здесь разбойничий притон! Шайка мошенников! Грабят, убивают...

- Вон, мерзавец! - закричал Обломов, бледный, трясясь от ярости. - Сию минуту, чтоб нога твоя здесь не была, или я убью тебя, как собаку!

Он искал глазами палки.

- Батюшки! Разбой! Помогите! - кричал Тарантьев.

- Захар! Выбрось вон этого негодяя, и чтоб он не смел глаз казать сюда! - закричал Обломов.

- Пожалуйте, вот вам бог, а вот двери! - говорил Захар, показывая на образ и на дверь.

- Я не к тебе пришел, я к куме, - вопил Тарантьев.

- Бог с вами! Мне вас не надо, Михей Андреич, - сказала Агафья Матвеевна, - вы к братцу ходили, а не ко мне! Вы мне хуже горькой редьки. Опиваете, объедаете да еще лаетесь.

- А! так-то, кума! Хорошо, вот брат даст вам знать! А ты заплатишь мне за бесчестье! Где моя шляпа? Черт с вами! Разбойники, душегубцы! - кричал он, идучи по двору. - Заплатишь мне за бесчестье!

Собака скакала на цепи и заливалась лаем.

После этого Тарантьев и Обломов не видались более. VIII

Штольц не приезжал несколько лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов.

Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело также свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев.

Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.

Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты.

Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство: везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.

Здесь же нашла место и высокая конторка, какая была у отца Андрея, замшевые перчатки; висел в углу и клеенчатый плащ около шкафа с минералами, раковинами, чучелами птиц, с образцами разных глин, товаров и прочего.

Среди всего, на почетном месте, блистал, в золоте с инкрустацией, флигель Эрара.

Сеть из винограда, плющей и миртов покрывала коттедж сверху донизу. С галереи видно было море, с другой стороны - дорога в город.

Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею, бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаковым жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества.

Штольц смотрел на любовь и на женитьбу, может быть, оригинально, преувеличенно, но, во всяком случае, самостоятельно. И здесь он пошел свободным и, как казалось ему, простым путем; но какую трудную школу наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока выучился делать эти "простые шаги"!

От отца своего он перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в жизни, в том числе и супружество.

Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет - все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.

Андрей не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу, стараясь только не терять "почвы из-под ног", задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку.

Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом.

Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать.

Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг и достойно вынести битву с ней.

Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам.

Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?

При вопросе: где ложь? - в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на донкихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.

Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц... все, все!

При вопросе: где же истина? - он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.

"Видно, не дано этого блага во всей его полноте, - думал он, - или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь".

Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к женам всегда видел сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.

"Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно", - с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и - скорей за дело!

Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жен своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их.

Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира...

Наконец, бо'льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом - она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда.

- Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, - говорил он, - или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?

Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый.

- Мечта! мечта! - говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.

Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина - без шутовского наряда и без злоупотреблений.

Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не легкая и не пустая задача, но до нее еще далеко, а до тех пор что же он будет делать?

Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.

А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все свое, и это свое так смело, свежо и прочно - он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.

Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут ее насильно по избитой дорожке, что она идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством.

А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается... между прочим, и в речи, советы своего друга...

Он этого не соображал ничего и только ждал от нее многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда ее себе в подруги.

А она, по самолюбивой застенчивости, - долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.

Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением - он спешил вручить ей ключ к нему.

Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.

- Я счастлива! - шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.

"За что мне это выпало на долю?" - смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.

Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь все не умолкала у них.

Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина.

Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать, и что "такова уж жизнь на свете".

Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой... как все, как мечтал и Обломов...

Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок.

По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шепот души...

И молчание их было - иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом...

Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море - все будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга.

Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак теплой, звездной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!..

Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далеких прогулок?

Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью ее мысли и воли.

Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.

Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции - ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение не проносилось мимо нее; она знала все, и все занимало ее, потому что занимало его.

Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками - при ней, на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.

Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его... Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, - а Штольц был счастлив!

А чтение, а ученье - вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его "старым немецким париком". Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.

Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.

Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться "ученой женой". Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного - не ведению, а ее пониманию.

Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.

Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее жизни.

Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!

- Как я счастлив! - говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые годы брака.

Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое...

Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.

Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил... и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью - теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары ее не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.

Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег - все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.

Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее жизнь на какие-нибудь полгода.

Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.

Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.

- Как я счастлива! - твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость... особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества.

Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.

Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о "серьезном и скучном", или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.

Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет, да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка, будто отдых жизни, а затем... смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.

Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто - страшно сказать - тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед...

"Что ж это? - с ужасом думала она. - Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги... Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все... все..." - говорила душа ее и чего-то не договаривала... и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шопота души... Спрашивала глазами небо, море, лес... нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.

Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.

Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой?

Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, - без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ежели синий чулок!

Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!

Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.

Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы. Нет, это не то!

- Что же это? - с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа...

Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет спать.

Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.

Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем он ни заговаривал, она отвечала коротко.

- Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? - спросил он.

- Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! - отвечала она монотонно.

Они прошли до конца аллеи молча.

- Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? - спросил он.

- А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо ее без ответа.

- Да, мне хочется скорей забыть ее... - сказала она и замолчала.

- Я кланялся от тебя Бичурину, - заговорил Андрей опять, - ведь он влюблен в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.

Она сухо улыбнулась.

- Да, ты сказывал, - равнодушно отозвалась она.

- Что ты, спать хочешь? - спросил он.

У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.

- Нет еще, - с искусственной бодростью сказала она, - а что?

- Нездорова? - спросил он опять.

- Нет. Что тебе так кажется?

- Ну, так скучаешь!

Она крепко сжала ему обеими руками плечо.

- Нет, нет! - отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.

Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.

- Погляди на меня! - сказал он и пристально смотрел ей в глаза.

- Можно подумать, что ты... несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только... Что с тобой, Ольга?

Он повел ее за талию опять в аллею.

- Знаешь что: я... проголодалась! - сказала она, стараясь засмеяться.

- Не лги, не лги! Я этого не люблю! - с притворной строгостью прибавил он.

- Несчастлива! - с упреком повторила она, остановив его в аллее. - Да, несчастлива тем разве... что уж слишком счастлива! - досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал ее.

Она стала смелее. Предположение, хотя легкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало ее на откровенность.

- Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а... мне грустно... бывает иногда... вот тебе - несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!

Она положила ему голову на плечо.

- Вот что! Отчего же? - спросил он ее тихо, наклонившись к ней.

- Не знаю, - повторила она.

- Однакож должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни... Здорова ли ты?

- Да, может быть, - серьезно сказала она, - это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра... мне жизнь покажется... как будто не все в ней есть... Да нет, ты не слушай: это все пустое.

- Говори, говори! - пристал он с живостью. - Ну, не все есть в жизни: что еще?

- Иногда я как будто боюсь, - продолжала она, - чтоб это не изменилось, не кончилось... не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет еще?.. Что ж это счастье... вся жизнь... - говорила она все тише-тише, стыдясь этих вопросов, - все эти радости, горе... природа - шептала она, - все тянет меня куда-то еще; я делаюсь ничем недовольна... Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей... это мечтательность... Ты не замечай, не смотри... - прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. - Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!

Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения "в глупостях".

Долго спрашивал ее муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом - как исчезал этот мираж - все, все, что могла припомнить, заметить.

Штольц молча опять пошел по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.

Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.

- Что ты? - застенчиво спросила она. - Смеешься моим глупостям - да? Это очень глупо, эта грусть - не правда ли?

Он молчал.

- Что ж ты молчишь? - спросила она с нетерпением.

- Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелегкую задачу.

- Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! - прибавила она. - Лучше говори что-нибудь...

- Что ж я тебе скажу? - задумчиво говорил он. - Может быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать... Если же не то... - начал он и задумался.

- Что "если же не то", говори! - нетерпеливо пристала она.

Он шел. все думая.

- Да ну! - говорила она, тряся его за руку.

- Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива... а может быть, ты созрела до той поры... - вполголоса докончил он почти про себя.

- Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! - жаловалась она. - Я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте...

- Что сказать - я не знаю... "грусть находит, какие-то вопросы тревожат": что из этого поймешь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море...

- Ты сказал про себя: "Если же... может быть... созрела": что у тебя за мысль была? - спрашивала она.

- Я думал... - говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, - вот видишь ли... бывают минуты... то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни... когда загадок нет, она открылась вся...

- Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарилась? - живо перебила она. - Не смей! - Она даже погрозила ему. - Я еще молода, сильна... - прибавила она выпрямляясь.

Он засмеялся.

- Не бойся, - сказал он, - ты, кажется, не располагаешь состариться никогда! Нет, это не то... в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление - если это только то, что я думаю, - скорее признак силы... Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне... Может быть, и с тобой то же... Если это так - это не глупости.

Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив...

- Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна - чего же еще? К чему эти вопросы? - говорила она. - Это болезнь, гнет!

- Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и, вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума...

- Счастье льется через край, так хочется жить... а тут вдруг примешивается какая-то горечь...

- А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того, что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они - переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов... Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.

- Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие... почти ко всему... - нерешительно прибавила она.

- А надолго ли? Потом освежают жизнь, - говорил он. - Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь... Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть...

- Мучиться каким-то туманом, призраками! - жаловалась она. - Все светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств?

- Как не быть: опора в жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно жить!

- Что ж делать? Поддаться и тосковать?

- Ничего, - сказал он, - вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, - продолжал он, обнимая ее, - мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и...

- А если.. они никогда не отстанут: грусть будет тревожить все больше, больше?.. - спрашивала она.

- Что ж? примем ее как новую стихию жизни... Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля... Все это страшно, когда человек отрывается от жизни... когда нет опоры. А у нас... Дай бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни... то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы... А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей...

Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив ему шею руками.

- Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни... даже смерть! - шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, веселая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту.

- Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, - заключил он суеверным замечанием, внушенным нежною предусмотрительностью, - и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее... Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд... а они настанут - тогда... не до этих вопросов... Береги силы! - прибавил тихо, почти про себя, Штольц в ответ на ее страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и "горе и труд".

Она молчала, мгновенно пораженная грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя.

Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погруженная в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора "испытаний", где ждут "горе и труд".

Ей стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним...

Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа...

Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы... Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!

Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни... Все "поблекло и отошло".

Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их - в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обмененном взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушенных рыданиях...

В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдаленные, но ясные, определенные и грозные сны...

Под успокоительным и твердым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед.

После "тумана" наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки: там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала...

Она росла все выше, выше... Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого.

Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.

Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой или так же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным или не находя нужным противиться ему: "Судьба, дескать, страсти, женщина - создание слабое" и т. д.

Даже если муж и превышает толпу умом - этой обязательной силой в мужчине, такие женщины гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остается слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума.

Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить - переставала и любить, как случилось с Обломовым.

Но там еще шаги ее были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы; дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были.

Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме бога.

Оттого она не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы ее под развалинами, или, если б еще уцелели ее силы, она бы - искала...

Да нет, такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой веры, такой любви возрождение невозможно.

Штольц был глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна, и ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял ее. Со дна души поднимался ужас тогда только, когда он вспоминал, что Ольга была на волос от гибели, что эта угаданная дорога - их два существования, слившиеся в одно, могли разойтись; что незнание путей жизни могло дать исполниться гибельной ошибке, что Обломов...

Он вздрагивал. Как! Ольга в той жизни, которую Обломов ей готовил! Она - среди переползанья изо дня в день, деревенская барыня, нянька своих детей, хозяйка - и только!

Все вопросы, сомнения, вся лихорадка жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа!

Брак был бы только формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?..

Как же она вынесет эту жизнь? Сначала бьется, отыскивая и угадывая тайну жизни, плачет, мучится, потом привыкает, толстеет, ест, спит, тупеет...

Нет, не так бы с ней было: она - плачет, мучится, чахнет и умирает в объятиях любящего, доброго и бессильного мужа... Бедная Ольга!

А если огонь не угаснет, жизнь не умрет, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнет крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который еще сильнее и зорче ее?.. Бедный Илья!

- Бедный Илья! - сказал однажды Андрей вслух, вспомнив прошлое.

Ольга при этом имени вдруг опустила руки с вышиваньем на колени, откинула голову назад и глубоко задумалась. Восклицание вызвало воспоминание.

- Что с ним? - спросила она потом. - Ужели нельзя узнать?

Андрей пожал плечами.

- Подумаешь, - сказал он, - что мы живем в то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.

- Ты бы написал опять к кому-нибудь из своих приятелей: узнали бы, по крайней мере...

- Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире - это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра жизни - этого посторонний не узнает...

- Ах, не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и боюсь знать...

Она готова была заплакать.

- Весной будем в Петербурге - узнаем сами.

- Этого мало, что узнаем, надо сделать все...

- А я разве не делал? Мало ли я его уговаривал, хлопотал за него, устроил его дела - а он хоть бы откликнулся на это! При свидании готов на все, а чуть с глаз долой - прощай: опять заснул. Возишься, как с пьяницей!

- Зачем с глаз долой? - нетерпеливо возразила Ольга. - С ним надо действовать решительно: взять его с собой в карету и увезти. Теперь же мы переселяемся в имение; он будет близко от нас... мы возьмем его с собой.

- Вот далась нам с тобой забота! - рассуждал Андрей, ходя взад и вперед по комнате. - И конца ей нет!

- Ты тяготишься ею? - сказала Ольга. - Это новость! Я в первый раз слышу твой ропот на эту заботу.

- Я не ропщу, - отвечал Андрей, - а рассуждаю.

- А откуда взялось это рассуждение? Ты сознался себе самому, что это скучно, беспокойно - да?

Она поглядела на него пытливо. Он покачал отрицательно головой:

- Нет, не беспокойно, а бесполезно: это я иногда думаю.

- Не говори, не говори! - остановила его она. - Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы...

- Воскресят, ты думаешь? - перебил Андрей.

- Нет, не воскресят к деятельности, по крайней мере заставят его оглянуться вокруг себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных себе, с нами. Я только появилась тогда - и он в одну минуту очнулся и застыдился...

- Уж не любишь ли ты его по-прежнему? - спросил Андрей шутя.

- Нет! - не шутя, задумчиво, как бы глядя в прошедшее, говорила Ольга. - Я люблю его не по-прежнему, но есть что-то, что я люблю в нем, чему я, кажется, осталась верна и не изменюсь, как иные...

- Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?

Она кивнула в знак согласия головой.

- За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот - никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нем никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал?

Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался.

- Ужель не все тут? Что же еще? Ах!.. - очнувшись, весело прибавил потом. - Совсем забыл "голубиную нежность"...

Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек... и ей стало так больно, так жаль его...

- Ты его не оставишь, не бросишь? - говорила она, не отнимая рук от шеи мужа.

- Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет...

Она поцеловала мужа.

- В Петербурге ты возьмешь меня к нему?

Он нерешительно молчал.

- Да? да? - настойчиво требовала она ответа.

- Послушай, Ольга, - сказал он, стараясь освободить шею от кольца ее рук, - прежде надо...

- Нет, скажи: да, обещай, я не отстану!

- Пожалуй, - отвечал он, - но только не в первый, а во второй раз: я знаю, что с тобой будет, если он...

- Не говори, не говори!.. - перебила она. - Да, ты возьмешь меня: вдвоем мы сделаем все. Один ты не сумеешь, не захочешь!

- Пусть так; но ты расстроишься и, может быть, надолго, - сказал он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у него согласие.

- Помни же, - заключила она, садясь на свое место, - что ты отступишься только тогда, когда "откроется бездна или встанет стена между ним и тобой".

Я не забуду этих слов. IX

Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над ее немощеными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной веревкой на шее, прилежно щиплет траву или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке и из-за ерани выглянет чиновница, или вдруг над забором, в саду, мгновенно выскочит и в ту ж минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое же лицо и также исчезнет, потом явится опять первое и сменится вторым; раздается визг и хохот качающихся на качелях девушек.

Все тихо в доме Пшеницыной. Войдешь на дворик и будешь охвачен живой идиллией: куры и петухи засуетятся и побегут прятаться в углы; собака начнет скакать на цепи, заливаясь лаем; Акулина перестанет доить корову, а дворник остановится рубить дрова, и оба с любопытством посмотрят на посетителя.

- Кого вам? - спросит он и, услыхав имя Ильи Ильича или хозяйки дома, молча укажет крыльцо и примется опять рубить дрова, а посетитель по чистой, усыпанной песком тропинке пойдет к крыльцу, на ступеньках которого постлан простой, чистый коврик, дернет за медную, ярко вычищенную ручку колокольчика, и дверь отворит Анисья, дети, иногда сама хозяйка или Захар - Захар после всех.

Все в доме Пшеницыной дышало таким обилием и полнотой хозяйства, какой не бывало и прежде, когда Агафья Матвеевна жила одним домом с братцем.

Кухня, чуланы, буфет - все было установлено поставцами с посудой, большими и небольшими, круглыми и овальными блюдами, соусниками, чашками, грудами тарелок, горшками чугунными, медными и глиняными.

В шкафах разложено было и свое, давным-давно выкупленное и никогда не закладываемое теперь серебро и серебро Обломова.

Целые ряды огромных, пузатых и миньятюрных чайников и несколько рядов фарфоровых чашек, простых, с живописью, с позолотой, с девизами, с пылающими сердцами, с китайцами. Большие стеклянные банки с кофе, корицей, ванилью, хрустальные чайницы, садки с маслом, с уксусом.

Потом целые полки загромождены были пачками, склянками, коробочками с домашними лекарствами, с травами, примочками, пластырями, спиртами, камфарой, с порошками, с куреньями; тут же было мыло, снадобья для чищенья кружев, выведения пятен и прочее, и прочее - все, что найдешь в любом доме всякой провинции, у всякой домовитой хозяйки.

Когда Агафья Матвеевна внезапно отворит дверь шкафа, исполненного всех этих принадлежностей, то сама не устоит против букета всех наркотических запахов и на первых порах на минуту отворотит лицо в сторону.

В кладовой к потолку привешены были окорока, чтоб не портили мыши, сыры, головы сахару, провесная рыба, мешки с сушеными грибами, купленными у чухонца орехами.

На полу стояли кадки масла, большие крытые корчаги с сметаной, корзины с яйцами - и чего-чего не было! Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью все, что скоплено было во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней жизни.

Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.

Комнатка его была без окна, и вечная темнота способствовала к устройству из человеческого жилья темной норы. Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и спит на этой постели, а не она. А что касается веника, досок, двух кирпичей, днища бочки и двух полен, которые он держит у себя в комнате, так ему без них в хозяйстве обойтись нельзя, а почему - он не объяснял; далее, что пыль и пауки ему не мешают и, словом, что он не сует носа к ним в кухню, следовательно не желает, чтоб и его трогали.

Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьезно локтем в грудь, что она боялась заглядывать к нему. Когда дело было перенесено в высшую инстанцию, на благоусмотрение Ильи Ильича, барин пошел было осмотреть и распорядиться как следует, построже, но, всунув в дверь к Захару одну голову и поглядев с минуту на все, что там было, он только плюнул и не сказал ни слова.

- Что, взяли? - промолвил Захар Агафье Матвеевне и Анисье, которые пришли с Ильей Ильичом, надеясь, что его участие поведет к какой-нибудь перемене.

Потом он усмехнулся по-своему, во все лицо, так что брови и бакенбарды подались в стороны.

В прочих комнатах везде было светло, чисто и свежо. Старые, полинялые занавески исчезли, а окна и двери гостиной и кабинета осенялись синими и зелеными драпри и кисейными занавесками с красными фестонами - все работа рук Агафьи Матвеевны.

Подушки белели, как снег, и горой возвышались чуть не до потолка; одеяла шелковые, стеганые.

Целые недели комната хозяйки была загромождена несколькими раскинутыми и приставленными один к другому ломберными столами, на которых расстилались эти одеяла и халат Ильи Ильича.

Агафья Матвеевна собственноручно кроила, подкладывала ватой и простегивала их, припадая к работе своею крепкой грудью, впиваясь в нее глазами, даже ртом, когда надо было откусить нитку, и трудилась с любовью, с неутомимым прилежанием, скромно награждая себя мыслью, что халат и одеяла будут облекать, греть, нежить и покоить великолепного Илью Ильича.

Он целые дни, лежа у себя на диване, любовался, как обнаженные локти ее двигались взад и вперед, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке.

- Полноте работать, устанете! - унимал он ее.

- Бог труды любит! - отвечала она, не отводя глаз и рук от работы.

Кофе подавался ему так же тщательно, чисто и вкусно, как вначале, когда он, несколько лет назад, переехал на эту квартиру. Суп с потрохами, макароны с пармезаном, кулебяка, ботвинья, свои цыплята - все это сменялось в строгой очереди одно другим и приятно разнообразило монотонные дни маленького домика.

В окна с утра до вечера бил радостный луч солнца, полдня на одну сторону, полдня на другую, не загораживаемый ничем благодаря огородам с обеих сторон.

Канарейки весело трещали; ерань и порой приносимые детьми из графского сада гиацинты изливали в маленькой комнатке сильный запах, приятно мешавшийся с дымом чистой гаванской сигары да корицы или ванили, которую толкла, энергически двигая локтями, хозяйка.

Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времен года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.

С тех пор как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем, с ними удалилось и все враждебное из жизни Ильи Ильича. Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать ее, не чувствовать.

Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило. Она только молила бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его от всякой "скорби, гнева и нужды", а себя, детей своих и весь дом предавала на волю божию. Зато лицо ее постоянно высказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно редкое и при всякой другой натуре невозможное.

Она пополнела: грудь и плечи сияли тем же довольством и полнотой, в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость. К ней воротились то достоинство и спокойствие, с которыми она прежде властвовала над домом, среди покорных Анисьи, Акулины и дворника. Она по-прежнему не ходит, а будто плавает от шкафа к кухне, от кухни к кладовой и мерно, неторопливо отдает приказания с полным сознанием того, что делает.

Анисья стала еще живее прежнего, потому что работы стало больше: все она движется, суетится, бегает, работает, все по слову хозяйки. Глаза у ней даже ярче, и нос, этот говорящий нос, так и выставляется прежде всей ее особы, так и рдеет заботой, мыслями, намерениями, так и говорит, хотя язык и молчит.

Обе они одеты каждая сообразно достоинству своего сана и должностей. У хозяйки завелся большой шкаф с рядом шелковых платьев, мантилий и салопов; чепцы заказывались на той стороне, чуть ли не на Литейном, башмаки не с Апраксина, а из Гостиного двора, а шляпка - представьте, из Морской! И Анисья, когда отстряпает, а особенно в воскресенье, надевает шерстяное платье.

Только Акулина все ходит с заткнутым за пояс подолом, да дворник не может, даже в летние каникулы, расстаться с полушубком.

Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить, какого цвета у него панталоны, из чего сделан его галстук.

Он чистит сапоги, потом спит, сидит у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.

А сам Обломов? Сам Обломов был полным и естественным отражением и выражением того покоя, довольства и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он наконец решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без поэзии, без тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни.

Он смотрел на настоящий свой быт, как продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.

Он торжествовал внутренне, что ушел от ее докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый. Он, не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни.

А если закипит еще у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь - он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что не довольно сделали для него при жизни.

Потом он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится, задумчиво глядя, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрено, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия.

Другим, думал он, выпадало на долю выражать ее тревожные стороны, двигать создающими и разрушающими силами: у всякого свое назначение!

Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни - следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться - нечего.

С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу.

Он уж перестал мечтать об устройстве имения и о поездке туда всем домом.

Поставленный Штольцем управляющий аккуратно присылал ему весьма порядочный доход к рождеству, мужики привозили хлеба и живности, и дом процветал обилием и весельем.

Илья Ильич завел даже пару лошадей, но, из свойственной ему осторожности, таких, что они только после третьего кнута трогались от крыльца, а при первом и втором ударе одна лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом вторая лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом уже, вытянув напряженно шею, спину и хвост, двинутся они разом и побегут, кивая головами. На них возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила за разными покупками.

На масленице и на святой вся семья и сам Илья Ильич ездили на гулянье кататься и в балаганы; брали изредка ложу и посещали, также всем домом, театр.

Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу - на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.

Илья Ильич кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке. Он, несмотря на нарастающие лета, беспечно пил вино, смородиновую водку и еще беспечнее и подолгу спал после обеда.

Вдруг все это переменилось.

Однажды, после дневного отдыха и дремоты, он хотел встать с дивана - и не мог, хотел выговорить слово - и язык не повиновался ему. Он в испуге махал только рукой, призывая к себе на помощь.

Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и наконец умереть, о чем узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.

И только эта догадка озарила ее, Анисья летела уже на извозчике за доктором, а хозяйка обложила голову ему льдом и разом вытащила из заветного шкафчика все спирты, примочки - все, что навык и наслышка указывали ей употребить в дело. Даже Захар успел в это время надеть один сапог и так, об одном сапоге, ухаживал вместе с доктором, хозяйкой и Анисьей около барина.

Илью Ильича привели в чувство, пустили кровь и потом объявили, что это был апоплексический удар и что ему надо повести другой образ жизни.

Водка, пиво и вино, кофе, с немногими и редкими исключениями, потом все жирное, мясное, пряное было ему запрещено, а вместо этого предписано ежедневное движение и умеренный сон только ночью.

Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему тем, что подчинила ей весь дом и то хитростью, то лаской отвлекала Обломова от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.

Чуть он вздремнет, падал стул в комнате, так, сам собою, или с шумом разбивалась старая, негодная посуда в соседней комнате, а не то зашумят дети - хоть вон беги! Если это не поможет, раздавался ее кроткий голос: она звала его и спрашивала о чем-нибудь.

Дорожка сада продолжена была в огород, и Илья Ильич совершал утром и вечером по ней двухчасовое хождение. С ним ходила она, а нельзя ей, так Маша, или Ваня, или старый знакомый, безответный, всему покорный и на все согласный Алексеев.

Вот Илья Ильич идет медленно по дорожке, опираясь на плечо Вани. Ваня уж почти юноша, в гимназическом мундире, едва сдерживает свой бодрый, торопливый шаг, подлаживаясь под походку Ильи Ильича. Обломов не совсем свободно ступает одной ногой - следы удара.

- Ну, пойдем, Ванюша, в комнату! - сказал он.

Они было направились к двери. Навстречу им появилась Агафья Матвеевна.

- Куда это вы так рано? - спросила она, не давая войти.

- Что за рано! Мы раз двадцать взад и вперед прошли, а ведь отсюда до забора пятьдесят сажен - значит, две версты.

- Сколько раз прошли? - спросила она Ванюшу.

Тот было замялся.

- Не ври, смотри у меня! - грозила она, глядя ему в глаза. - Я сейчас увижу. Помни воскресенье, не пущу в гости.

- Нет, маменька. право, мы раз... двенадцать прошли.

- Ах ты, плут этакой! - сказал Обломов. - Ты все акацию щипал, а я считал всякий раз...

- Нет, походите еще: у меня и уха не готова! - решила хозяйка и захлопнула перед ними дверь.

И Обломов волей-неволей отсчитал еще восемь раз, потом уже пришел в комнату.

Там, на большом круглом столе, дымилась уха. Обломов сел на свое место, один на диване, около него, справа на стуле, Агафья Матвеевна, налево, на маленьком детском стуле с задвижкой, усаживался какой-то ребенок лет трех.

Подле него садилась Маша, уже девочка лет тринадцати, потом Ваня и, наконец, в этот день и Алексеев сидел напротив Обломова.

- Вот постойте, дайте еще я положу вам ершика: жирный такой попался! - говорила Агафья Матвеевна, подкладывая Обломову в тарелку ершика.

- Хорошо бы к этому пирог! - сказал Обломов.

- Забыла, право забыла! А хотела еще с вечера, да память у меня словно отшибло! - схитрила Агафья Матвеевна.

- И вам тоже, Иван Алексеич, забыла капусты к котлетам приготовить, - прибавила она, обращаясь к Алексееву. - Не взыщите.

И опять схитрила.

- Ничего-с: я все могу есть, - сказал Алексеев.

- Что это, в самом деле, не приготовят ему ветчины с горошком или бифштекс? - спросил Обломов. - Он любит...

- Сама ходила, смотрела, Илья Ильич, не было хорошей говядины!.. Зато вам кисель из вишневого сиропа велела сделать: знаю, что вы охотник, - добавила она, обращаясь к Алексееву.

Кисель был безвреден для Ильи Ильича, и потому его должен был любить и есть на все согласный Алексеев.

После обеда никто и ничто не могло отклонить Обломова от лежанья. Он обыкновенно ложился тут же на диване на спину, но только полежать часок.

Чтоб он не спал, хозяйка наливала тут же, на диване, кофе, тут же играли на ковре дети, и Илья Ильич волей-неволей должен был принимать участие.

- Полно дразнить Андрюшу: он сейчас заплачет! - журил он Ванечку, когда тот дразнил ребенка.

- Машенька, смотри, Андрюша ушибется об стул! - заботливо предостерегал он, когда ребенок залезал под стулья.

И Маша бросалась доставать "братца", как она называла его.

Все замолкло на минуту, хозяйка вышла на кухню посмотреть, готов ли кофе.

Дети присмирели. В комнате послышалось храпенье, сначала тихое, как под сурдиной, потом громче, и когда Агафья Матвеевна появилась с дымящимся кофейником, ее поразило храпенье, как в ямской избе.

Она с упреком покачала головой Алексееву.

- Я будил, да они не слушают! - сказал в свое оправдание Алексеев.

Она быстро поставила кофейник на стол, схватила с пола Андрюшу и тихонько посадила его на диван к Илье Ильичу. Ребенок пополз по нем, добрался до лица и схватил за нос.

- А! Что? Кто это? - беспокойно говорил очнувшийся Илья Ильич.

- Вы задремали, а Андрюша влез да разбудил вас, - ласково сказала хозяйка.

- Когда же я задремал? - оправдывался Обломов, принимая Андрюшу в объятия.

- Разве я не слыхал, как он ручонками карабкался ко мне? Я все слышу! Ах, шалун этакой: за нос поймал! Вот я тебя! Вот постой, постой! - говорил он, нежа и лаская ребенка. Потом спустил его на пол и вздохнул на всю комнату.

- Расскажите что-нибудь, Иван Алексеич! - сказал он.

- Все переговорили, Илья Ильич; нечего рассказывать, - отвечал тот.

- Ну, как нечего? Вы бываете в людях: нет ли чего новенького? Я думаю, читаете?

- Да-с, иногда читаю, или другие читают, разговаривают, а я слушаю. Вот вчера у Алексея Спиридоныча сын, студент, читал вслух...

- Что ж он читал?

- Про англичан, что они ружья да пороху кому-то привезли. Алексей Спиридоныч сказали, что война будет.

- Кому же они привезли?

- В Испанию или в Индию - не помню, только посланник был очень недоволен.

- Какой же посланник? - спросил Обломов.

- Вот уж это забыл! - сказал Алексеев, поднимая нос к потолку и стараясь вспомнить.

- С кем война-то?

- С турецким пашой, кажется.

- Ну, что еще нового в политике? - спросил, помолчав, Илья Ильич.

- Да пишут, что земной шар все охлаждается: когда-нибудь замерзнет весь.

- Вона! Разве это политика? - сказал Обломов.

Алексеев оторопел.

- Дмитрий Алексеич сначала упомянули политику, - оправдывался он, - а потом все сподряд читали и не сказали, когда она кончится. Я знаю, что уж это литература пошла.

- Что же он о литературе читал? - спросил Обломов.

- Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский...

- А Пушкин?

- Пушкина нет там. Я сам тоже подумал, отчего нет! Ведь он хений, - сказал Алексеев, произнося г, как х.

Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперед, поглядывая по временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе, то есть не отлучился ли дворник в "заведение".

Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.

На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление, жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.

То же было с Обломовым теперь. Его осеняет какая-то бывшая уже где-то тишина, качается знакомый маятник, слышится треск откушенной нитки; повторяются знакомые слова и шепот: "Вот никак не могу попасть ниткой в иглу: на-ка ты, Маша, у тебя глаза повострее!"

Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это...

И видится ему большая темная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и ее гости: они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слились и перемешались.

Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре...

Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмется к няне, прислушивается к ее старческому, дребезжащему голосу: "Милитриса Кирбитьевна!" - говорит она, указывая ему на образ хозяйки.

Кажется ему, то же облачко плывет в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами, обломовский индейский петух ходит и горланит под окном.

Вон залаяла собака: должно быть, гость приехал. Уж не Андрей ли приехал с отцом из Верхлева? Это был праздник для него. В самом деле, должно быть он: шаги ближе, ближе, отворяется дверь... "Андрей!" - говорит он. В самом деле, перед ним Андрей, но не мальчик, а зрелый мужчина.

Обломов очнулся: перед ним наяву, не в галлюцинации, стоял настоящий, действительный Штольц.

Хозяйка быстро схватила ребенка, стащила свою работу со стола, увела детей; исчез и Алексеев. Штольц и Обломов остались вдвоем, молча и неподвижно глядя друг на друга. Штольц так и пронзал его глазами.

- Ты ли это, Андрей? - спросил Обломов едва слышно от волнения, как спрашивает только после долгой разлуки любовник свою подругу.

- Я, - тихо сказал Андрей. - Ты жив, здоров?

Обломов обнял его, крепко прижимаясь к нему.

- Ах! - произнес он в ответ продолжительно, излив в этом ах всю силу долго таившейся в душе грусти и радости и никогда, может быть, со времени разлуки не изливавшейся ни на кого и ни на что.

Они сели и опять пристально смотрели друг на друга.

- Здоров ли ты? - спросил Андрей.

- Да, теперь слава богу.

- А был болен?

- Да, Андрей, у меня удар был...

- Возможно ли? Боже мой! - с испугом и участием сказал Андрей. - Но без последствий?

- Да, только левой ногой не свободно владею... - отвечал Обломов.

- Ах, Илья, Илья! Что с тобой? Ведь ты опустился совсем! Что ты делал это время? Шутка ли, пятый год пошел, как мы не видались!

Обломов вздохнул.

- Что ж ты не ехал в Обломовку? Отчего не писал?

- Что говорить тебе, Андрей? Ты знаешь меня и не спрашивай больше! - печально сказал Обломов.

- И все здесь, на этой квартире? -говорил Штольц, оглядывая комнату, - и не съезжал?

- Да, все здесь... Теперь уж я и не съеду!

- Как, решительно нет?

- Да, Андрей... решительно.

Штольц пристально посмотрел на него, задумался и стал ходить по комнате.

- А Ольга Сергеевна? Здорова ли? Где она? Помнит ли?..

Он не договорил.

- Здорова и помнит тебя, как будто вчера расстались. Я сейчас скажу тебе, где она.

- А дети?

- И дети здоровы... Но скажи, Илья: ты шутишь, что останешься здесь? А я приехал за тобой, с тем чтоб увезти туда, к нам, в деревню...

- Нет, нет! - понизив голос и поглядывая на дверь, заговорил Обломов, очевидно встревоженный. - Нет, пожалуйста, ты и не начинай, не говори...

- Отчего? Что с тобой? - начал было Штольц. - Ты знаешь меня: я давно задал себе эту задачу и не отступлюсь. До сих пор меня отвлекали разные дела, а теперь я свободен. Ты должен жить с нами, вблизи нас: мы с Ольгой так решили, так и будет. Слава богу, что я застал тебя таким же, а не хуже. Я не надеялся... Едем же!.. Я готов силой увезти тебя! Надо жить иначе, ты понимаешь как.

Обломов с нетерпением слушал эту тираду.

- Не кричи, пожалуйста, тише! - упрашивал он. - Там...

- Что там?

- Услышат... хозяйка подумает, что я в самом деле хочу уехать...

- Ну, так что ж? Пусть ее думает!

- Ах, как это можно! - перебил Обломов. - Послушай, Андрей! - вдруг прибавил он решительным, небывалым тоном, - не делай напрасных попыток, не уговаривай меня: я останусь здесь.

Штольц с изумлением поглядел на своего друга. Обломов спокойно и решительно глядел на него.

- Ты погиб, Илья! - сказал он. - Этот дом, эта женщина... весь этот быт... Не может быть: едем, едем!

Он хватал его за рукав и тащил к двери.

- Зачем ты хочешь увезти меня? Куда? - говорил, упираясь, Обломов.

- Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! - настаивал Штольц строго, почти повелительно.

- Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все...

- Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! - говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. - Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать - будет смерть.

- Да ты оглянись, где и с кем ты?

- Знаю, чувствую... Ах, Андрей, все я чувствую, все понимаю: мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел... Может быть, в последний раз было еще возможно. Теперь... (он опустил глаза и промолчал с минуту) теперь поздно... Иди и не останавливайся надо мной. Я стою твоей дружбы - это бог видит, но не стою твоих хлопот.

- Нет, Илья, ты что-то говоришь, да не договариваешь. И все-таки я увезу тебя, именно потому и увезу, что подозреваю... Послушай, - сказал он, - надень что-нибудь, и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты не знаешь, что закипело у нас теперь, ты не слыхал?..

Обломов смотрел на него вопросительно.

- Ты не видишься с людьми, я и забыл: пойдем, я все расскажу тебе...

Знаешь, кто здесь у ворот, в карете, ждет меня... Я позову сюда!

- Ольга! - вдруг вырвалось у испуганного Обломова. Он даже изменился в лице. - Ради бога, не допускай ее сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради бога!

Он почти толкал Штольца вон; но тот не двигался.

- Я не могу пойти к ней без тебя: я дал слово, слышишь, Илья? Не сегодня, так завтра... ты только отсрочишь, но не отгонишь меня... Завтра, послезавтра, а все-таки увидимся!

Обломов молчал, опустив голову и не смея взглянуть на Штольца.

- Когда же? Меня Ольга спросит.

- Ах, Андрей, - сказал он нежным, умоляющим голосом, обнимая его и кладя голову ему на плечо. - Оставь меня совсем... забудь...

- Как, навсегда? - с изумлением спросил Штольц, устраняясь от его объятий и глядя ему в лицо.

- Да! - прошептал Обломов.

Штольц отступил от него на шаг.

- Ты ли это, Илья? - упрекал он. - Ты отталкиваешь меня, и для нее, для этой женщины!.. Боже мой! - почти закричал он, как от внезапной боли. - Этот ребенок, что я сейчас видел... Илья, Илья! Беги отсюда, пойдем, пойдем скорее! Как ты пал! Эта женщина... что она тебе...

- Жена! - покойно произнес Обломов.

Штольц окаменел.

- А этот ребенок - мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе! - досказал Обломов разом и покойно перевел дух, сложив с себя бремя откровенности.

Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг "отверзлась бездна", воздвиглась "каменная стена", и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер.

- Погиб! - машинально, шопотом сказал он. - Что ж я скажу Ольге?

Обломов услыхал последние слова, хотел что-то сказать и не мог. Он протянул к Андрею обе руки, и они обнялись молча, крепко, как обнимаются перед боем, перед смертью. Это объятие задушило их слова, слезы, чувства...

- Не забудь моего Андрея! - были последние слова Обломова, сказанные угасшим голосом.

Андрей молча, медленно вышел вон, медленно, задумчиво шел он двором и сел в карету, а Обломов сел на диван, оперся локтями на стол и закрыл лицо руками.

"Нет, не забуду я твоего Андрея, - с грустью, идучи двором, думал Штольц. - Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы, грамота, а дальше... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти... и с ним будем проводить в дело наши юношеские мечты". - Прощай, старая Обломовка! - сказал он, оглянувшись в последний раз на окна маленького домика. - Ты отжила свой век!

- Что там? - спросила Ольга с сильным биением сердца.

- Ничего! - сухо, отрывисто отвечал Андрей.

- Он жив, здоров?

- Да, - нехотя отозвался Андрей.

- Что ж ты так скоро воротился? Отчего не позвал меня туда и его не привел? Пусти меня!

- Нельзя!

- Что ж там делается? - с испугом спрашивала Ольга. - Разве "бездна открылась"? Скажешь ли ты мне?

Он молчал.

- Да что такое там происходит?

- Обломовщина! - мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание. X

Прошло лет пять. Многое переменилось и на Выборгской стороне: пустая улица, ведущая к дому Пшеницыной, обстроилась дачами, между которыми возвышалось длинное, каменное, казенное здание, мешавшее солнечным лучам весело бить в стекла мирного приюта лени и спокойствия.

И сам домик обветшал немного, глядел небрежно, нечисто, как небритый и немытый человек. Краска слезла, дождевые трубы местами изломались: оттого на дворе стояли лужи грязи, через которые, как прежде, брошена была узенькая доска. Когда кто войдет в калитку, старая арапка не скачет бодро на цепи, а хрипло и лениво лает, не вылезая из конуры.

А внутри домика какие перемены! Там властвует чужая женщина, резвятся не прежние дети. Там опять появляется по временам красное, испитое лицо буйного Тарантьева и нет более кроткого, безответного Алексеева. Не видать ни Захара, ни Анисьи: новая толстая кухарка распоряжается на кухне, нехотя и грубо исполняя тихие приказания Агафьи Матвеевны, да та же Акулина, с заткнутым за пояс подолом, моет корыта и корчаги; тот же сонный дворник и в том же тулупе праздно доживает свой век в конуре. Мимо решетчатого забора в урочные часы раннего утра и обеденной поры мелькает опять фигура "братца" с большим пакетом под мышкой, в резиновых калошах зимой и летом.

Что же стало с Обломовым? Где он? Где? - На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его.

Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести.

Никто не видел последних его минут, не слыхал предсмертного стона.

Апоплексический удар повторился еще раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился все молчаливее и задумчивее, иногда даже плакал. Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее.

Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и - застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.

Три года вдовеет Агафья Матвеевна: в это время все изменилось на прежний лад. Братец занимались подрядами, но разорились и поступили кое-как, разными хитростями и поклонами, на прежнее место секретаря в канцелярии, "где записывают мужиков", и опять ходят пешком в должность и приносят четвертаки, полтинники и двугривенные, наполняя ими далеко спрятанный сундучок. Хозяйство пошло такое же грубое, простое, но жирное и обильное, как в прежнее время, до Обломова.

Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только одно по хозяйству: чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела за бельем, за детьми, за Акулиной и за дворником.

Но отчего же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чем не нуждаясь? Что ж могло заставить ее взять на себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает себя или по влечению любви, по святому долгу семейных уз, или из-за куска насущного хлеба? Где же Захар, Анисья, ее слуги по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где ее дети от прежнего мужа?

Дети ее пристроились, то есть Ванюша кончил курс науки и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и Машеньки.

- Те что? Такие же замарашки, как я сама, - небрежно говорила она, - они родились в черном теле, а этот, - прибавляла она почти с уважением об Андрюше и с некоторою если не робостью, то осторожностью лаская его, - этот - барчонок! Вон он какой беленький, точно наливной; какие маленькие ручки и ножки, а волоски, как шелк. Весь в покойника!

Поэтому она беспрекословно, даже с некоторою радостью, согласилась на предложение Штольца взять его на воспитание, полагая, что там его настоящее место, а не тут, "в черноте", с грязными ее племянниками, детками братца.

С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.

- А ваша хозяйка все плачет по муже, - говорил кухарке лавочник на рынке, у которого брали в дом провизию.

- Все грустит по муже, - говорил староста, указывая на нее просвирне в кладбищенской церкви, куда каждую неделю приходила молиться и плакать безутешная вдова.

- Все еще убивается! - говорили в доме братца.

Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы "не губить себя, поберечь для детей" - все, что говорено было ей лет пятнадцать назад, по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.

Ей стало гораздо легче, когда заговорили о другом и объявили ей, что теперь им можно опять жить вместе, что и ей будет легче "среди своих горе мыкать", и им хорошо, потому что никто, как она, не умеет держать дома в порядке.

Она просила срока подумать, потом убивалась месяца два еще и наконец согласилась жить вместе. В это время Штольц взял Андрюшу к себе, и она осталась одна.

Вон она, в темном платье, в черном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкафы, шьет, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом, и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на ее лицо, кажется, в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мертвое лицо своего мужа, и с тех пор не покидала ее.

Она двигалась по дому, делала руками все, что было нужно, но мысль ее не участвовала тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо. Выплакав потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: все прочее умерло для нее, кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.

Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шепота: "Барыня, помещица!"

Она на все отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.

Напротив, в святки, в светлый день, в веселые вечера масленицы, когда все ликует, поет, ест и пьет в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальется горячими слезами и спрячется в свой угол.

Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.

Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что бог вложил в ее жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда...

Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.

Она так полно и много любила: любила Обломова - как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы ее вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий; только Илья Ильич понял бы ее, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.

С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.

Только когда приезжал на зиму Штольц из деревни, она бежала к нему в дом и жадно глядела на Андрюшу, с нежной робостью ласкала его и потом хотела бы сказать что-нибудь Андрею Ивановичу, поблагодарить его, наконец выложить перед ним все, все, что сосредоточилось и жило неисходно в ее сердце: он бы понял, да не умеет она и только бросится к Ольге, прильнет губами к ее рукам и зальется потоком таких горячих слез, что и та невольно заплачет с нею, а Андрей, взволнованный, поспешно уйдет из комнаты.

Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника. Они упрашивали ее ехать с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши - она твердила одно: "Где родились, жили век, тут надо и умереть".

Напрасно давал ей Штольц отчет в управлении имением, присылал следующие ей доходы - все отдавала она назад, просила беречь для Андрюши.

- Это его, а не мое, - упрямо твердила она, - ему понадобится; он барин, а я проживу и так. XI

Однажды, около полудня, шли по деревянным тротуарам на Выборгской стороне два господина; сзади их тихо ехала коляска. Один из них был Штольц, другой - его приятель, литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Они поравнялись с церковью; обедня кончилась, и народ повалил на улицу; впереди всех нищие. Коллекция их была большая и разнообразная.

- Я бы хотел знать, откуда нищие берутся? - сказал литератор, глядя на нищих.

- Как откуда? Из разных щелей и углов наползают...

- Я не то спрашиваю, - возразил литератор, - я хотел бы знать: как можно сделаться нищим, стать в это положение? Делается ли это внезапно или постепенно, искренне или фальшиво?..

- Зачем тебе? Не хочешь ли писать "Mysteres de Petersbourg"?

- Может быть... - лениво зевая, проговорил литератор.

- Да вот случай: спроси любого - за рубль серебром он тебе продаст всю свою историю, а ты запиши и перепродай с барышом. Вот старик, тип нищего, кажется, самый нормальный. Эй, старик! Поди сюда!

Старик обернулся на зов, снял шапку и подошел к ним.

- Милосердые господа! - захрипел он. - Помогите бедному, увечному в тридцати сражениях, престарелому воину...

- Захар! - с удивлением сказал Штольц. - Это ты?

Захар вдруг замолчал, потом, прикрыв глаза рукой от солнца, пристально поглядел на Штольца.

- Извините, ваше превосходительство, не признаю... ослеп совсем!

- Забыл друга своего барина, Штольца, - упрекнул Штольц.

- Ах, ах, батюшка, Андрей Иваныч! Господи, слепота одолела! Батюшка, отец родной!

Он суетился, ловил руку Штольца и, не поймав, поцеловал полу его платья.

- Привел господь дожить до этакой радости меня, пса окаянного... - завопил он, не то плача, не то смеясь.

Все лицо его как будто прожжено было багровой печатью от лба до подбородка.

Нос был, сверх того, подернут синевой. Голова совсем лысая; бакенбарды были по-прежнему большие, но смятые и перепутанные, как войлок, в каждой точно положено было по комку снега. На нем была ветхая, совсем полинявшая шинель, у которой недоставало одной полы; обут он был в старые, стоптанные калоши на босу ногу; в руках держал меховую совсем обтертую шапку.

- Ах ты, господи милосердый! Какую милость сотворил мне сегодня для праздника...

- Что ты это в каком положении? Отчего? Тебе не стыдно? - строго спросил Штольц.

- Ах, батюшка, Андрей Иваныч! Что ж делать? - тяжело вздохнув, начал Захар.

- Чем питаться? Бывало, когда Анисья была жива, так я не шатался, был кусок и хлеба, а как она померла в холеру - царство ей небесное, - братец барынин не захотели держать меня, звали дармоедом. Михей Андреич Тарантьев все норовил, как пойдешь мимо, сзади ногой ударить: житья не стало! Попреков сколько перенес. Поверите ли, сударь, кусок хлеба в горло не шел. Кабы не барыня, дай бог ей здоровье! - прибавил Захар крестясь, - давно бы сгиб я на морозе. Она одежонку на зиму дает и хлеба сколько хочешь, и на печке угол - все по милости своей давала. Да из-за меня и ее стали попрекать, я и ушел куда глаза глядят! Вот теперь второй год мыкаю горе...

- Зачем на место не шел? - спросил Штольц.

- Где, батюшка, Андрей Иваныч, нынче место найдешь? Был на двух местах, да не потрафил. Все не то теперь, не по-прежнему: хуже стало. В лакеи грамотных требуют; да и у знатных господ нет уж этого, чтоб в передней битком набито было народу. Все по одному, редко где два лакея. Сапоги сами снимают с себя: какую-то машинку выдумали! - с сокрушением продолжал Захар.

- Срам, стыд, пропадает барство!

Он вздохнул.

- Вот определился было я к немцу, к купцу, в передней сидеть; все шло хорошо, а он меня послал к буфету служить: мое ли дело? Однажды понес посуду, какую-то богемскую, что ли, полы-то гладкие, скользкие - чтоб им провалиться! Вдруг ноги у меня врозь, вся посуда, как есть с подносом, и грянулась оземь: ну, и прогнали! Вдругорядь одной старой графине видом понравился: "почтенный на взгляд", говорит, и взяла в швейцары. Должность хорошая, старинная: сиди только важнее на стуле, положи ногу на ногу, покачивай, да не отвечай сразу, когда кто придет, а сперва зарычи, а потом уж пропусти или в шею вытолкай, как понадобится; а хорошим гостям, известно: булавой наотмашь, вот так! - Захар сделал рукой наотмашь. - Оно лестно, что говорить! Да барыня попалась такая неугодливая - бог с ней! Раз заглянула ко мне в каморку, увидала клопа, растопалась, раскричалась, словно я выдумал клопов! Когда без клопа хозяйство бывает! В другой раз шла мимо меня, почудилось ей, что вином от меня пахнет... такая, право! И отказала.

- А ведь в самом деле пахнет, так и несет! - сказал Штольц.

- С горя, батюшка, Андрей Иваныч, ей-богу с горя, - засипел Захар, сморщившись горько. - Пробовал тоже извозчиком ездить. Нанялся к хозяину, да ноги ознобил: сил-то мало, стар стал! Лошадь попалась злющая; однажды под карету бросилась, чуть не изломала меня; в другой раз старуху смял, в часть взяли...

- Ну, полно, не бродяжничай и не пьянствуй, приходи ко мне, я тебе угол дам, в деревню поедем - слышишь?

- Слышу, батюшка, Андрей Иваныч, да...

Он вздохнул.

- Ехать-то неохота отсюда, от могилки-то! Наш-то кормилец-то, Илья Ильич, - завопил он, - опять помянул его сегодня, царство ему небесное! Этакого барина отнял господь! На радость людям жил, жить бы ему сто лет... - всхлипывал и приговаривал Захар, морщась. - Вот сегодня на могилке у него был; как в эту сторону приду, так и туда, сяду, да и сижу; слезы так и текут... Этак-то иногда задумаюсь, притихнет все, и почудится, как будто кличет: "Захар! Захар!" Инда мурашки по спине побегут! Не нажить такого барина! А вас-то как любил - помяни, господи, его душеньку во царствии своем!

- Ну, приходи на Андрюшу взглянуть: я тебя велю накормить, одеть, а там как хочешь! - сказал Штольц и дал ему денег.

- Приду; как не прийти взглянуть на Андрея Ильича? Чай, великонек стал! Господи! Радости какой привел дождаться господь! Приду, батюшка, дай бог вам доброго здоровья и несчетные годы... - ворчал Захар вслед уезжавшей коляске.

- Ну, ты слышал историю этого нищего? - сказал Штольц своему приятелю.

- А что это за Илья Ильич, которого он поминал? - спросил литератор.

- Обломов: я тебе много раз про него говорил.

- Да, помню имя: это твой товарищ и друг. Что с ним сталось?

- Погиб, пропал ни за что.

Штольц вздохнул и задумался.

- А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и - пропал!

- Отчего же? Какая причина?

- Причина... какая причина! Обломовщина! - сказал Штольц.

- Обломовщина! - с недоумением повторил литератор. - Что это такое?

- Сейчас расскажу тебе, дай собраться с мыслями и памятью. А ты запиши:

может быть, кому-нибудь пригодится.

И он рассказал ему, что здесь написано.

 

1857 и 1858 гг.




 

Добавить комментарий

ПРАВИЛА КОММЕНТИРОВАНИЯ:
» Все предложения начинать с заглавной буквы;
» Нормальным русским языком, без сленгов и других выражений;
» Не менее 30 символов без учета смайликов.