Поиск по сайту:



ГОРЬКИЙ A. М. ГОРЬКИЙ A. М. ДЕТСТВО ИЗБРАННЫЕ ГЛАВЫ с иллюстрациями
ГОРЬКИЙ A. М. ДЕТСТВО ИЗБРАННЫЕ ГЛАВЫ с иллюстрациями Печать

ДЕТСТВО (Избранные главы) АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ


[Алеше было четыре года, когда умер его отец. После похорон отца Алеши его мать и бабушка, которая приехала к ним в Астрахань, решили вернуться в Нижний Новгород, где жил дед Алеши.]

I

...Пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая...
Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, все лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она - темная, но светилась изнутри - через глаза - неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, - она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.


До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала все вокруг меня в непрерывную нить, сплела все в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, - это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.


Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час все вокруг ново, все меняется; зеленые горы - как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.


- Ты гляди, как хорошо-то! - ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.
Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.
- Ась? - встрепенется она. - А я будто задремала да сон вижу.
- А о чем плачешь?


- Это, милый, от радости да от старости, - говорит она, улыбаясь. - Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:
— Еще
— А еще вот как было: сидит в подпечке старичок-домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, Машеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»
Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.
Вокруг стоят матросы - бородатые, ласковые мужики, - слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:
— А ну, бабушка, расскажи еще чего! Потом говорят:
— Айда ужинать с нами!..

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:
- Гляди, гляди, как хорошо! Вон он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!
И просила мать, чуть не плача:
- Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся! Мать хмуро улыбалась.


Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
- Папаша! - густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:
- Что-о, дура? Ага-а! То-то вот... Эх вы-и...


Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:
- Ну, скорее! Это - дядя Михайло, это -Яков... Тетка Наталья, это - братья, оба Саши, сестра Катерина, это все наше племя, вот сколько!
Дедушка сказал ей:
- Здорова ли, мать?
Они троекратно поцеловались.
Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:
— Ты чей таков будешь?
— Астраханский, из каюты...
- Чего он говорит? - обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:
- Скулы-те отцовы... Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду , мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча, двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед, светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:
- Ой, не могу!


- На што они тревожили тебя? - сердито ворчала бабушка. - Эко неумное племя!
И взрослые и дети - все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.
Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий незнакомый запах.
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами  с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:
- Сандал  - фуксин  - купорос...

Съезд - здесь: спуск к реке.
Фуксин - красная краска.


II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением . Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, - слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил - да и по сей день живет - простой русский человек.
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться 2. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому - за Окой, в слободе Кунавине.


Уже вскоре после приезда в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко - петухом - закричал:
- По миру пущу! 
Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:
- Отдай им все, отец, - спокойней тебе будет, отдай!


- Цыц, потатчица! - кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.
Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

1 Гений - здесь: талантливый сказочник.
2 Выделиться - здесь: жить отдельно, самостоятельно.
По миру пущу- здесь: заставлю жить подаянием, сделаю нищим.

Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.
Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:
- Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и...
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:
- Окаянные, дикое племя, опомнитесь!


Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:
- Что, ведьма, народила зверья?
Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:
- Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:
- Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго...
- Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью...


И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же - маленький против нее - ткнулся лицом в плечо ей.
— Надо, видно, делиться, мать...
— Надо, отец, надо!
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:
Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой - езуит а Яшка - фармазон2! И пропьют они добро мое, про" мотают...
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза3, он шлепнулся в лохань с помоями.
Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
— Кто тебя посадил на печь? Мать?
— Я сам.
— Врешь.
— Нет, сам. Я испугался.


Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.
- Весь в отца! Пошел вон... Я был рад убежать из кухни.
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.


- Эх вы-и! - часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, - в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади ее головы.
Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:
- Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси...»


И если я спрашивал: «Что такое - яко же?» - она, пугливо оглянувшись, советовала:
- Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»... Ну?
Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:
- «Яков же», «я в коже»...
Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у нее:
- Нет, ты говори просто: «яко же»...
Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву. Однажды дед спросил:
- Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Тетка тихонько сказала:
- У него память плохая.


Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
— А коли так, - высечь надо! И снова спросил меня:
— Тебя отец сек?
Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:
— Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.
— Это почему же?
— Говорил, битьем не выучишь.
- Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! - сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
- Ты что губы надул? Ишь ты...


И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
- А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.
— Как это пороть? - спросил я. Все засмеялись, а дед сказал:
— Погоди, увидишь...
Притаившись, я соображал: пороть - значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить - одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, - это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, - дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:
- Больно?
И всегда они храбро отвечали:
- Нет, нисколечко!
Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.
Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:
- Чье дело, басурмане?
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
Это Сашка Яковов устроил, - вдруг сказал дядя Михаил.


— Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печи. А где-то в углу его сын плакал и кричал:
— Папа, не верь. Он сам меня научил!
Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.
Все говорили - виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил - будут ли его сечь и пороть?
— Надо бы, - проворчал дед, искоса взглянув на меня. Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:
— Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну! Мать сказала:
— Попробуй, тронь... И все замолчали.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, - тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:
- Моя мать - самая сильная!
Они не возражали.


Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.
До субботы я тоже успел провиниться.
Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей - «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым - «бордо». Просто, а - непонятно.


Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался па виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:
- Экой подхалим!
Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Умалялись - делались незаметными, уменьшались.

Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать - сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.
А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.


- Белое всего легче красится, уж я знаю! - сказал он очень серьезно.
Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:
- Зови бабушку скорее!
И, зловеще качая черной, лохматой головою, сказал мне:
- Ну и попадет же тебе за это!


Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:
- Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!
Потом стала уговаривать Цыганка:
- Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдется как-нибудь...
Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:
— Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!
— Я ему семишник дам, - сказала бабушка, уводя меня в дом.


В субботу, перед всенощной кто-то привел меня в кухню; было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерил их, складывал один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
- Pa-ад... мучитель...
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
- Простите Христа ради...
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
- Высеку - прощу, - сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. - Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки - ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.


Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги. Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток.
- Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю?..
Вот гляди, как секут... Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
- Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот этак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная
полоса, а брат протяжно завыл.
- Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. - Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал. Саша визжал страшно тонко, противно:
- Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал...


Спокойно, точно псалтырь читая, дед говорил:

Всенощная - вечерняя служба в церкви. Точно псалтырь читая -читая монотонно.
- Донос -не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе! за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричавя

— Лексея не дам! Не дам, изверг! Она стала бить ногою в дверь, призывая:
— Варя, Варвара!..
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес на лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
- Привязывай! Убью!..


Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
- Папаша, не надо!.. Отдайте...

Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего, меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
— Ты что не отняла его, а?
— Испугалась я.


- Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдись!..
- Отстаньте, мамаша: тошно мне...
— Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту! Мать сказала тяжело и громко:
— Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
- Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет...


- Кровь ты моя, сердце мое, - шептала бабушка. Я запомнил: мать-не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было
очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лед, рукою:
- Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил все это на подушку, к носу моему.
- Вот, видишь, я тебе гостинца принес!


Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жесткой рукою, окрашенной в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях.
- Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, - в зачет пойдет Ты знай: когда свой, родной бьет - это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел - плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошел до своего места, - старшиной цеховым сделан, начальник людям.


Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
- Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам, своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа - по воде, я - по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, - косточки скрипят, - идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, - эхма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю - и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова, да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в этом многие тысячиверст! А на четвертый год уж и водоливом пошел - показал хозяину разум свой!..


Говорил он и - быстро, как облако, рос предо мною, npeвращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, - он один ведет против реки огромную серую баржу...
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду;"; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил:
- Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой поразложим, бывало, че. костры - кашицу варить, да как заведет горевой бурлак: сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, - так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков! И всякое горе - как пыль по ветру, до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй, как хошь, а дело помни!
Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:
- Не уходи!
Он, усмехаясь, отмахивался от людей:
- Погодите там...


Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую шелковую рубаху, плисовые2 штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые веселые глаза под густыми бровями и белые зубы под черной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады.
- Ты глянь-ка, - сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, - вон как разнесло! Да еще хуже было, зажило много! Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал - переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, - видишь, насколько?


Я, брат, жуликоватый!..
Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил:
- Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую!
Беда! А он хлещет...
Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про деда, сразу близкий мне, детски-простой.
Я сказал ему, что очень люблю его, - он незабвенно-просто
ответил:
- Так ведь и я тебя тоже люблю, - за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого! Наплевать мне...
Потом он учил меня тихонько, часто оглядываясь на дверь:
- Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, - чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, - киселем лежи! И не надувайся, дыши вовсю, кричи благим матом, - ты это помни, это хорошо!
Я спросил:
- Разве еще сечь будут?
- А как же? - спокойно сказал Цыганбк. - Конешно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть...
— За что?
— Уж дедушка сыщет...


И снова озабоченно стал учить:
- Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, - ну, тут лежи спокойно, мягко; ежели он с оттяжкой сечет, - ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, - так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!
Подмигнув темным, косым глазом, он сказал:
- Я в этом деле умнее самого квартального меня, брат, из кожи хоть голицы шей! 
Я смотрел на его веселое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.


III

Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганбк занимает в доме особенное место; дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою:

Водоливом пошел - стал старшиной в артели бурлаков. Плисовые - из хлопчатобумажного бархата.

Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните мое ело. 
во: немал человек растет!
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому! они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные! куски материи, - он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает; его за это.
Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный:; из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер все сносил молча, только крякал тихонько да прежде, чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он мусолил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.


Не помню, как относился дед к этим забавам сыновей, но бабушка грозила им кулаком и кричала:
- Бесстыжие рожи, злыдни!
Но и о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем. Я спросил бабушку, отчего это. Охотно и понятно, как всегда, она объяснила мне:
- А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, - дядьям-то это невыгодно будет, понял?
Она тихонько засмеялась:
- Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, - говорит
Ивану рекрутскую квитанцию чтобы его в солдаты не забрали:
мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется, дa денег жаль, - квитанция- то дорогая!деттсво АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ рисунок дехтерева


Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизни, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи - о выделе 
детей, о покупке дедом нового дома для себя -она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.


Я узнал от нее, что Цыганок - подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.
- Лежит, в запон обернут, -задумчиво и таинственно сказывала бабушка, - еле попискивает, закоченел уж.
- А зачем подкидывают детей?
- Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось да померло, и подсунет туда своего-то.

Рекрутская квитанция - документ, освобождающий от военной службы.
Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок:
- Бедность все, Олеша; такая бывает бедность, что и говорить нельзя!.. Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмем, мол, себе; это бог нам послал в тех место2, которые померли. Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили -целая улица народу, восемнадцать-то домов!..


Сидя на краю постели в одной рубахе, вся осыпанная черными волосами, огромная и лохматая, она была похожа на медведицу, которую недавно приводил на двор бородатый лесной мужик из Сергача. Крестя снежно-белую, чистую грудь, она тихонько смеется, колышется вся:
- Очень я обрадовалась Иванке, - уж больно люблю вас, маленьких! Ну, и приняли его, окрестили, вот он и живет хорош. Я его вначале Жуком звала, - он, бывало, ужжал особенно, - совсем жук, ползает и ужжит на все горницы. Люби его, - он простая душа!
Я и любил Ивана и удивлялся ему до немоты.


По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи черных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал из бумаги сани, и по желтомулчисто выскобленному столу разъезжала четверка вороных, а Иван, направляя их бег тонкой лучинкой, возбужденно
визжал:
- За архереем  поехали!
Приклеивал на спину таракана маленькую бумажку, гнал его за санями и объяснял:
- Мешок забыли. Монах бежит, тащит!

1 Запон - фартук, передник.
2 В тех место - вместо тех.
3 Архерёй (правильно: архиерей) - высший церковный чин.

Связывал ножки таракана ниткой; насекомое ползло, тыкаясь головой, а Ванька кричал, похлопывая ладонями:
- Дьячок из кабака к вечерней идет!
Он показывал мышат, которые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз. С мышами он обращался бережно, носил их за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и говорил убедительно:
- Мышь - умный житель, ласковый, ее домовой очень любит!


Кто мышей кормит, тому и дед-домовик мирволит...
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех детей и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, - он очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом:

1 Дед-домовик - домовой, по народному поверью, сказочное существо, живущее в каждом доме.
2 Мирволит - помогает, оберегает.

- Знаю я, они уговорились! Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве это игра? Жульничать я сам умею не хуже...
Ему было девятнадцать лет, и был он больше всех нас четверых, взятых вместе.


Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганбк; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснокожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.


Все много пили, ели, вздыхая тяжко, детям давали гостинцы, по рюмке сладкой наливки, и постепенно разгоралось жаркое, но странное веселье.
Дядя Яков любовно настраивал гитару, а настроив - говорил всегда одни и те же слова:
- Ну-с, я начну-с!
Встряхнув кудрями, он сгибался над гитарой, вытягивал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным;
живые, неуловимые глаза угасали в масляном тумане, и, тихонько пощипывая струны, он играл что-то разымчивое , невольно-поднимавшее на ноги.


Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь задумчивом молчании.
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он все вытягивался в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь руками в пол и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.


И все застывали, очарованные; только самовар тихо поет, не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата маленьких окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает в них. На столе качаются желтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья...


Цыганбк слушал музыку с тем же вниманием, как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда он неожиданно и жалобно восклицал:
- Эх, кабы голос мне, - пел бы я как, господи! Бабушка, вздыхая, говорила:
- Будет тебе, Яша, сердце надрывать! А ты бы, Ванятка, поплясал...
Они не всегда исполняли просьбу ее сразу, но, бывало, что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал от себя на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски кричал:
- Прочь, грусть-тоска! Ванька, становись!
Охорашиваясь, одергивая желтую рубаху, Цыганбк осторожно, точно по гвоздям шагая,выходил на середину кухни; его смуглые щеки краснели, и, сконфуженно улыбаясь, он просил:
- Только почаще, Яков Васильевич!


Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая все вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда...
Разымчивое - грустное, печальное, трогательное.
- Режь поперек! - кричал дядя Яков, притопывая.
И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей, Убежал бы от жены и от детей!
Людей за столом подергивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо мое, сказал прямо в ухо, обращаясь
словно к взрослому:
- Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, -он бы другой огонь зажег! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
— Нет.
— Ну? Бывало, он да бабушка, -стой-ко, погоди!
Он поднялся на ноги, высокий, изможденный, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить ее необычно
густым голосом:
— Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
— Что ты, свет, что ты, сударь, Григорий Иваныч? - посмеиваясь и поеживаясь, говорила бабушка. - Куда уж мне плясать! Людей смешить только...
Но все стали просить ее, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжелую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
- А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганбк на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, и она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показадгсь смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.


- Не стучи, Иван! - сказал мастер, усмехаясь; Цыганбк послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким, приятным голосом.
Всю неделю, до субботы, Плела девка кружева, Истомилася работой, - Эх, просто чуть жива!


Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг изпод руки, и все ее большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь все веселее, -и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее -так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности! А нянька Евгенья гудела, как труба:
В воскресенье от обедни До полуночи плясала. Ушла с улицы последней, Жаль - праздника мало!


Кончив плясать, бабушка села на свое место к самовару; все хвалили ее, а она, поправляя волосы, говорила:
- А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, - уж и не помню чья, как звали, - так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, - вот тебе и праздник, и более ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!..
Моя дружба с Иваном все росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он все так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
- Нет, это все без толку! Тебе - не легче, а мне - гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
- Ты ведь не хотел?
- Не хотел, да вот сунул... Так уж, как-то незаметно... Вскоре он погиб...

IV

...Однажды... дед, распахнув дверь в комнату, сиплым голосом сказал:
- Ну, мать, посетил нас господь, - горим!
— Да что ты! - крикнула бабушка, вскинувшись с пола, и оба, тяжко топая, бросились в темноту большой парадной комнаты.
— Евгенья, снимай иконы! Наталья, одевай ребят! - строго, крепким голосом командовала бабушка, а дед тихонько выл:
— И-и-ы...

Я выбежал в кухню; окно на двор сверкало, точно золотое; по полу текли-скользили желтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал на них, точно ему жгло подошвы, и кричал:
— Это Мишка поджег, поджег да ушел, ага!
— Цыц, пес, -сказала бабушка, толкнув его к двери так, что он едва не упал.

Сквозь иней на стеклах было видно, как горит крыша мастерской, а за открытой дверью ее вихрится кудрявый огонь. В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако, не мешая видеть серебряный поток Млечного Пути. Багрово светился снег, и стены построек дрожали, качались, как будто стремясь в жаркий угол двора, где весело играл огонь, заливая красным широкие щели в стене мастерской, высовываясь из них раскаленными кривыми гвоздями. По темным доскам сухой крыши, быстро опутывая ее, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шелковый шелест бился в стекла окна; огонь все разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас в церкви и непобедимо выманивала ближе к себе.


Накинув на голову тяжелый полушубок, сунув ноги в чьи-то сапоги, я выволокся в сени, на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрой огня, оглушенный криком деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо в огонь и сунулась в него, вскрикивая:
— Купорос, дураки! Взорвется купорос...


— Григорий, держи ее! -выл дедушка. -Ой, пропала...
Но бабушка уже вынырнула, вся дымясь, мотая головой, согнувшись, неся на вытянутых руках ведерную бутыль купоросного масла.
- Отец, лошадь выведи! - хрипя, кашляя, кричала она. - Снимите с плеч-то, - горю, али не видно?..


деттсво АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ рисунок дехтерева 2Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках; дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила:
- Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь на амбар, на сеновал, - наше все дотла сгорит и ваше займется! Рубите крышу, сено - в сад! Григорий, сверху бросай, что ты на землю-то мечешь! Яков, не суетись, давай топоры людям, лопаты! Батюшки-соседи, беритесь дружней, -бог вам на помочь.

Она была так же интересна, как и пожар: освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, все видя.
На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул, крикнув:
- Мать, держи!
Она бросилась под ноги взвившегося коня, встала перед ним крестом; конь жалобно заржал, потянулся к ней, косясь на пламя. 4

А ты не бойся! - басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. -Али я тебя оставлю в страхе этом? Ох ты, мышонок...
Мышонок, втрое больше ее, покорно шел за нею к воротам и фыркал, оглядывая красное ее лицо.
Нянька Евгенья вывела из дома закутанных, глухо мычавших детей и закричала:
- Василий Васильич, Лексея нет...


- Пошла, пошла - ответил дедушка, махая рукой, а я спрятался под ступени крыльца, чтобы нянька не увела и меня.
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке.
- Уйди! - крикнула она. - Задавят, уйди...


На двор ворзался верховой в медной шапке с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв руку с плеткой, орал, грозя:
- Раздайсь!
Весело и торопливо звенели колокольчики, все было празднично красиво. Бабушка толкнула меня на крыльцо:
- Я кому говорю? Уйди!
Нельзя было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже не видно огня, - только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.


Огонь быстро придавили к земле, залили, затоптали, полиция разогнала народ, и в кухню вошла бабушка.
- Это кто? Ты-и? Не спишь, боишься? Не бойся, все уж кончилось...
Села рядом со мною и замолчала, покачиваясь. Было хорошо, что снова воротилась тихая ночь, темнота; но и огня было жалко! Дед вошел, остановился у порога и спросил!
— Мать?
— Ой?
— Обожглась?
— Ничего.
Он зажег серную спичку, осветив синим огнем свое лицо хорька, измазанное сажей, высмотрел свечу на столе и, не торопясь, сел рядом с бабушкой.

Умылся бы, -сказала она, тоже вся в саже, пропахшая едким дымом. Дед вздохнул:
Милостив господь бывает до тебя, большой тебе разум дает...
И, погладив ее по плечу, добавил, оскалив зубы:
- На краткое время, на час, а дает!..
Бабушка тоже усмехнулась, хотела что-то сказать, но дед нахмурился.


- Григория рассчитать надо, - это его недосмотр! Отработал мужик, отжил! На крыльце Яшка сидит, плачет, дурак... Пошла бы ты к нему...
Она встала и ушла, держа руку перед лицом, дуя на пальцы, а дед, не глядя на меня, тихо спросил:
- Весь пожар видел, с начала? Бабушка-то как, а? Старуха ведь... Бита, ломана... То-то же! Эх, вы-и...


V

К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.


- Розог-то! - сказал дед, весело подмигнув мне, когда, осматривая сад, я шел с ним по мягким, протаявшим дорожкам. - Вот я тебя скоро грамоте начну учить, так они годятся...
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя...


В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлепнул ею по ладони и бодро позвал меня.
- Ну-ка, ты, пермяк, солены уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это аз. Говори: аз! Буки! Веди!2 Это - что?
— Буки.
— Попал! Это?
— Веди. -
— Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть , -это что.
— Добро.

— Попал! Это?
— Глаголь.
— Верно! А это?
— Аз.
Вступилась бабушка.


— Лежал бы ты, отец, смирно...
— Стой, молчи! Это мне впору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо мое тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
- Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» - на сутулого Григория, «я» - на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во все горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
- Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
- Это вы кричите...
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
— Да будет вам надрываться-то! Дед объяснял мне дружески:
— Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего? И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
- А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.


- Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак...
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаше прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.


деттсво АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ рисунок дехтереваЛегким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул: - Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:


Ах ты еретик М Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
— Хитер ты али простодушен, а?
— Не знаю...
- Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность -та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй...


VII

...Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств...
Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав - жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей, Смерть в Кармане...


Другим и, может быть, еще более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
- Подайте, Христа ради, слепому, убогому...
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
- Григорий ходит по улице!


- Ну? - беспокойно и жалостно восклицала она. -На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил, где я. Бабушка позвала меня, но я убе

жал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, - было нестерпимо стыдно перед ним, и я знал, что бабушке тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
- Ты что же бегаешь от него? - тихо спросила она. - Он тебя любит, он хороший ведь...
— Отчего дедушка не кормит его? - спросил я.
— Дедушка-то?


Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом пророчески сказала:
- Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет...


Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
- Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и...
Прежнего от него только и осталось, что это горькое тягучее, волнующее душу:
- Эх, вы-и...


VIII

Дед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков...
Весь дом был тесно набит невиданными мною людьми: в передней половине жил военный из татар с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела...
Военный, круглый, как шар, сидя у окна, надувал синее лицо и, весело выкатывая какие-то рыжие глаза, непрерывно курил трубку, кашлял странным, собачьим звуком:
- Вух, вух-вух-хх...
В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков - маленький сивый дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, - и невеселый, длинный татарин Валей, денщик. Все это были люди новые, богатые незнакомым для меня.

1 Нахлебник - здесь: тот, кто живет и питается в чужой семье.

Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна - в сад и на двор.
Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чаи пить, неизменно отвечал:
- Хорошее дело.
Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза.


- Ленька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете?
Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и прямым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный.


Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины; колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.


Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны - в пятнах и заплатах, на босых ногах-стоптанные туфли. Бедные -не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное - со стороны деда.
Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос» дядя Петр - аптекарем и колдуном, дед - чернокнижником \ фармазоном.


- Чего он делает? - спросил я бабушку. Она строго откликнулась:

» Чернокнижник - старинное: тот, кто занимался колдовством.

- Не твое дело; молчи, знай...
Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну и спросил, едва скрывая волнение:
- Ты чего делаешь?
Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал:
- Влезай...
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко:
- Ты откуда?
Это было странно: я четыре раза в день сидел на кухне за столом около него! Я ответил:
— Здешний внук...
— Ага, да, - сказал он, осматривая свой палец, и замолчал. Тогда я счел нужным пояснить ему:
— Я не Каширин, а Пешков...


— Пешков? - неверно повторил он. - Хорошее дело. Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал:
— Ну, сиди смирно...
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, - в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил:
— Скверно пахнет?
— Да!


— То-то же! Это, брат, весьма хорошо!
«Чем хвастается!» - подумалось мне, и я строго сказал:
- Если скверно, так уж не хорошо...
— Ну? - воскликнул он, подмигивая. - Это, брат, не всегда однако. А ты в бабки играешь?
— В козны?
— В козны, да?
— Играю.
— Хочешь, налиток сделаю? Хорошая битка будет!
— Хочу!
— Неси, давай бабку.


Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал:
- Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне. Хорошо?
Это меня прежестоко обидело.
- Я и так не приду никогда...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходимым для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком:
- Не болтай, бесова мельница!


Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
- Ну, это, браток, не так, это ты сам выдумал...
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, -он как будто насквозь видел все, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
- Врешь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю, как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
— Ну, врешь, брат...


— А почему ты знаешь?
— Уж я, брат, вижу...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом, большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал:
- Это -ерунда; такая сила - не сила! Настоящая сила- в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней - понял?
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и легко победил Клюшникова. Это еще более подняло мое внимание к словам нахлебника.
- Всякую вещь надо уметь взять, - понимаешь? Это очень трудно - уметь взять!
Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, - именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное: ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток.


А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
— У меня одежда пахнет кислотами - вот кошка и не идет ко мне, - объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно.
— Пошто ты торчишь у него? - сердито спрашивала бабушка. - Гляди, научит он тебя чему-нибудь...


А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
- Бабушка тебя боится; она говорит - чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу враг и людям опасный...
Он дергал головою, как бы отгоняя мух; на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
- Я, брат, вижу уж! - тихонько говорил он. - Это, брат, грустно, а?
- Да!
- Грустно, брат... Наконец, его выжили.


Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая...
— Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю...
— Зачем?
Он пристально посмотрел на меня, говоря:
— Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери...
— Это кто сказал?
— Дедушка...
— Врет он!


Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
- Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я...
Было грустно и досадно на него за что-то.


- Послушай-ка, - почти шепотом говорил он, улыбаясь. - Ты помнишь, я тебе сказал: не ходи ко мне?
Я кивнул головой.
— Обиделся ты на меня, да?
— Да...
— А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать меня, - так? Было гак? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
— Это я давно понял!


— Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик... У меня нестерпимо заныло сердце.
— Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
- Чужой - понимаешь? Вот за это самое. Не такой... Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
- Не сердись, -повторил он и шепотом на ухо добавил: - Плакать тоже не надо...
А у самого тоже слезы текут из-под мутных очков.


И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
— Уйди! - кричала она, натыкаясь на меня.


— Вы зачем прогнали его?
— А ты поговори!
— Дураки вы все, - сказал я.
Она стала шлепать меня мокрой тряпкой, крича:
- Да ты ошалел, пострел!
- Не ты, а все другие дураки, - поправился я, но это ее не успокоило.
За ужином дед говорил:
- Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, - нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, -лучших людей ее...


XII

...Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом?
И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе - стоит; ибо это
живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.

И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, - русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.


Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней гак плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.


XIII

...Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, - неизменна! А дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал:
- Это - твое, а больше ничего с меня не спрашивай! Затем отобрал у нее все старинные платья, вещи, лисий салоп, продал все за семьсот рублей, а деньги отдал в рост под проценты своему крестнику-еврею, торговцу фруктами. Он окончательно заболел скупостью и потерял стыд: стал ходить по старым знакомым, бывшим сослуживцам своим в ремесленной управе, по богатым купцам и, жалуясь, что разорен детьми, выпрашивал у них денег на бедность. Он пользовался уважением, ему давали обильно, крупными билетами; размахивая билетом под носом бабушки, дед хвастался и дразнил ее, как ребенок:
- Видала, дура? Тебе сотой доли этого не дадут!


Собранные деньги он отдавал в рост новому своему приятелю, длинному и лысому скорняку, прозванному в слободке Хлыстом, и его сестре - лавочнице, дородной, краснощекой бабе, с карими глазами, томной и сладкой, как патока.
Все в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он - требуху, печенку, легкие, сычуг . Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и дед тревожно говоршп
Постой, погоди, - ты сколько положила? Высыплет чаинки на ладонь себе и, аккуратно пересчитав их,
скажет:
- У тебя чай-то мельче моего, значит -я должен положить меньше, мой крупнее, наваристее.


Он очень следил, чтобы бабушка наливала чай и ему и себе одной крепости и чтоб она выпивала одинаковое с ним количество чашек.
- По последней, что ли? - спрашивала она перед тем, как слить весь чай.
Дед заглядывал в чайник и говорил:
- Ну, уж - по последней!
Даже масло для лампадки пред образом каждый покупал свое, - это после полусотни лет совместного труда!
Мне было и смешно и противно видеть все эти дедовы фокусы, а бабушке - только смешно.
А ты - полно! - успокаивала она меня. - Ну, что такое? Стар старичок, вот и дурит! Ему ведь восемь десятков, - отшагай-ка столько-то! Пускай дурит, кому горе? А я себе да тебе заработаю кусок, не бойсь!
Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо - тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза:
- Вот и спасибо те, голуба душа! Мы с тобой не прокормимся, - мы? Велико дело! деттсво пешкова АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ рисунок дехтерева


Однажды я подсмотрел, как она, держа на ладони мои пятаки, глядела на них и молча плакала, одна мутная слеза висела у нее на носу, ноздреватом, как пемза
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.

1 Пёмза - легкий пористый камень.

Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду евангелие, басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом - «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что все это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал:
- Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх вы-и...
Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства...


...Мать... переселилась к деду... скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает...  
Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня...


Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:
- Ну, Лексей, ты - не медаль, на шее у меня - не место тебе, а иди-ка ты в люди.
И пошел я в люди.

1913 г.





 

Комментарии  

 
Guest
+2 #1 Guest 07.02.2016 19:50
:cry: где здесь слова Данко 1 из тех людей...
Цитировать
 

Добавить комментарий

ПРАВИЛА КОММЕНТИРОВАНИЯ:
» Все предложения начинать с заглавной буквы;
» Нормальным русским языком, без сленгов и других выражений;
» Не менее 30 символов без учета смайликов.